— Это — событие!
Потом мы почему-то заговорили о музыке, долго гуляли, ни медленно, ни быстро, а когда расставались, упала звезда, и он быстро спросил меня:
— Загадали желание?
— Нет, не успел.
— А я успел, — с торжеством сказал Борис Леонидович. — А я успел! Она же долго падала, как же вы не успели?
О нем рассказывали, что однажды, когда он сажал картошку в саду — почти весь его сад был отведен под картофельное поле, — мимо проходил какой-то человек, и Борис Леонидович громко спросил его:
— Вы ко мне?
— Нет.
— Это хорошо, что вы не ко мне. Это очень, очень хорошо.
А когда незнакомец был уже довольно далеко, Пастернак выглянул из калитки и крикнул ему вслед:
— Как ваша фамилия?
В нем было то, что можно назвать «страстностью непосредственности». Ему всегда хотелось немедленного исполнения желаний, и в этих случаях поведение его казалось почти необъяснимым. Равным образом он не без труда справлялся с «неисполнением желания».
В книге «Алмазный мой венец» В. Катаев пишет о своих близких отношениях с Пастернаком. Под псевдонимом «Мулат», более походящим на кличку, он милостиво включает его в круг «бессмертных», которые вращаются вокруг Катаева, как на карусели. Если бы кому-нибудь захотелось найти антипода Пастернака в нравственном отношении, им оказался бы сам В. Катаев.
Мне не под силу дать портрет огромного писателя, создателя тысяч страниц поэзии, прозы и писем. Пока не изданы полностью эти двадцать или тридцать томов, трудно назвать того, кому подобная задача была бы под силу. Но, может быть, эти страницы найдут свое место в том потоке воспоминаний и размышлений, который когда-нибудь — я в этом уверен — подступит, хлынет и широко разольется. Будут писать и писать не только о его книгах, но и о том, как он жил. Важно хотя бы коротко рассказать о том, как он жил, хотя для этого мне придется, пожалуй, поступиться моим убеждением в том, что преувеличенный интерес к личной жизни писателя не лучшее достижение XX века.
Пастернак десятилетиями почти безвыездно жил в Переделкине, но жил так, как будто сам создал его по своему образу и подобию. Нечего было и думать, что ему разрешат поехать куда-нибудь за границу, а когда однажды разрешили — в 1936 году, в Париж, на Всемирный конгресс «В защиту культуры», — он вел себя, по словам Эренбурга, очень странно. «Он сказал мне, что страдает бессонницей, врач установил психастению, он находился в доме отдыха, когда ему объявили, что он должен ехать в Париж. С трудом написал проект речи — главным образом о своей болезни. С трудом его уговорили сказать несколько слов о поэзии. Наспех мы перевели на французский язык одно его стихотворение. Зал восторженно аплодировал» («Люди, годы, жизнь»).
Илья Григорьевич подробнее рассказывал мне о Пастернаке в Париже. Борис Леонидович был всем недоволен, даже распорядком дня, привычным для любого француза. Восторженные аплодисменты раздались не только после, но и до его речи, едва он открыл рот, прогудев нечто невнятное, я знал этот глухой звук, которым он прерывал себя, находясь в затруднении.
— Этого было достаточно, — сказал Илья Григорьевич, — чтобы почувствовать поэта.
Вот что сказал Пастернак:
«Поэзия останется всегда той, превыше всяких Альп прославленной высотой, которая валяется в траве, под ногами, так что надо только нагнуться, чтобы ее увидеть и подобрать с земли; она всегда будет проще того, чтобы ее можно было обсуждать в собраниях; она навсегда останется органической функцией счастья человека, переполненного блаженным даром разумной речи, и, таким образом, чем больше будет счастья на земле, тем легче будет быть художником».
Это напоминает ахматовские строки:
Он «не вписывался» ни в конгресс, ни в Париж.
— Он вел себя так, как будто сперва должен был создать свой Париж, а потом жить в нем по-своему и уж, во всяком случае, не так, как живут французы, — закончил Эренбург.
В 1937 году, когда был процесс по делу Якира, Тухачевского и других, среди писателей собирали подписи, одобрявшие смертный приговор. Пастернак отказал.
— Видите ли, если я это сделаю, мне придется подписать, когда и вас будут расстреливать, — будто бы сказал он своему посетителю.
Руководство Союза писателей во главе со Ставским приехало в Переделкино, Пастернака вызвали на другую дачу. Ставский угрожал Борису Леонидовичу, он ответил на угрозы отказом и ушел к себе.