(14) Ср., например, утверждение Антонио Прието, что «роман есть социально обусловленная игра» (Прието 1983: 371). Такое определение представляется нам суженным, в том числе потому, что Прието возводит игру в классический, лудический (от лат. ludus — игра, зрелище, состязание) ранг, то есть не рассматривает литературный дискурс как набор правил, содержащих возможность не только играть, но и выиграть, приобрести, апроприировать социальные ценности и повысить свой социальный статус. А также потому, что целью и пространством игры для нас является не только литературное поле и социальное пространство, но и пространство психологическое, также являющееся ареной конкурентной борьбы.
(15) Для Воррингера эстетическое наслаждение есть объективированное наслаждение собой (Worringer 1911). Юнг полагал, что только та форма прекрасна, в которую можно эмпатировать (Юнг 1995: 353), а по Липпсу, прекрасность форм «есть не что иное, как мое идеальное, свободное изживание себя в них» (Lipps 1906: 247). Определение прекрасного-безобразного как соответствующего установке на эмпатию (вчувствование), перенесенное в социальное пространство, получает расширительное толкование в качестве условия социального (объективного) и психологического (субъективного) выигрыша или поражения.
(16) Как известно, Вейц, разрабатывая теорию открытых и закрытых структур на основе философии Витгенштейна, относит к открытым понятиям те, которые не содержат строгого набора необходимых и достаточных свойств. Как полагает Вейц, только если «необходимые и достаточные условия для приложения понятия могут быть установлены, понятие является ограниченным» (Вейц 1998: 51).
(17) Как отмечает Д. А. Пригов, элементы осознанного и манифестируемого поведения всегда наличествовали в творчестве и культурном функционировании художников, а наше время только обнажило и особенно акцентировало эту сторону бытования художественной личности (см.: Пригов 1999). С поэтом-концептуалистом согласен и М. Л. Гаспаров, выделяя доромантическую эпоху, когда, чтобы считаться поэтом, достаточно было писать хорошие стихи. А вот «начиная с романтизма — а особенно в нашем веке — „быть поэтом“ стало особой заботой, и старания писателей создавать свой собственный образ достигли ювелирной изощренности. В XIX веке искуснее всего это делал Лермонтов, а в XX веке еще искуснее — Анна Ахматова». Однако значение имиджа (художественного поведения) для писателя постмодернистской эпохи, ввиду изменения функции автора, становится не просто акцентированным, а определяющим. Ср., например: «Образ писателя и является тем критерием, по которому следует определять реальную степень новизны любой „новой прозы“» (Линецкий 1992: 228).
(18) Рассматривать революцию как письменный проект предложил Мишель де Серто. Для реализации этого проекта в масштабах информационного общества необходимо утвердить систему господствующих идей на «белом, свободном от прошлого листе» и распространить «процедуру письма на экономическую, административную и политическую сферы» (Серто 1997: 32). Что и было воплощено в рамках русской революции.
(19) Для многих постмодернистов (скажем, Владимира Сорокина), использующих соцреализм как пре-текст для своих концептуальных конструкций, сегодня характерно куда более серьезное отношение к соцреализму, нежели в рамках либеральной критики. Сорокину, например, принадлежит следующее высказывание: «Я с большим интересом отношусь к соцреализму и считаю, что это яркое явление. Оно занимает нормальное место в русской культуре, так же как футуризм или символизм» (Постмодернисты 1996: 125). Курицын говорит о соцреализме как о «высшей стадии логоцентризма» и «самой великой эстетической системе, к которой человечество пришло после многовековой ходьбы». По его мнению, такой подход соответствует и интуициям Деррида: если тотальность лежит в основании логоориентированной культуры, то советский тоталитаризм, превративший огромную страну в грандиозный художественный проект, вполне подходит на роль апофеоза (см.: Курицын 2000: 94).
(20) Говоря об утопическом реализме, мы понимаем утопию (утопию) и в буквальном этимологическом смысле слова как «островок спасения» и «райский сад слов», в котором отменены все привилегии и где есть только одна власть — власть полилога, которым ведут между собой равноправные культурные «голоса» (см., например: Косиков 1989: 43). И одновременно как источник и обоснование всех видов власти, опирающихся на власть слова. Власть обосновывает свою легитимность апелляцией к утопиям; утопический реализм воплощает утопическую власть в реальность или находит для идеологического и социального пространства соответствующие проекции в пространстве физическом, в результате чего физическое пространство оказывается построенным по утопическим законам. Эта дефиниция лишь отчасти может быть соотнесена с определением Бодрийяра функций гиперреализма, соответствующего процессу вытеснения и исчезновения реальности в современной сети массовых коммуникаций. Его хрестоматийно известное предположение, что реальность «сама идет ко дну в гиперреализме, дотошном воспроизведении реального, предпочтительно через посредничающие репродуктивные средства» и «становится реальностью ради самой себя, фетишизмом утраченного объекта: уже не объектом репрезентации, но экстазом отрицания и своего собственного ритуального уничтожения» (Baudrillard 1988: 144–145), в определенном смысле соответствует уничтожению реальности при осуществлении стратегии утопического реализма, когда за реальность выдается утопическая проекция будущего.
(21) По Гройсу, если удается ликвидировать автономную, социально гарантированную сферу культурных ценностей и заменить ее художественным проектом, в котором реальность и искусство отождествляются, «то само искусство от этого гибнет — вместе с реальностью» (Гройс 1993: 6). Однако если природа той реальности, что и была создана письменным проектом сталинского периода, до сих пор имеет статус виртуальной реальности, то сами искусство и литература не только не погибли в результате процесса отождествления жизни и искусства, но пережили множество самых разнообразных трансформаций и продолжают во многом определять модус российской культуры.
(22) Ср. с «тремя мирами», в которых, по Хабермасу, вращаются интересы людей — объективный мир, в котором царят деловые отношения, социальный мир с его нормами и оценками и субъективный мир, где сосредоточены чувства, надежды и т. д. (Habermas 1984b). Однако мало того, что эти «миры» Хабермаса пересекаются, но сама граница между объективным (деловым) и социальным «миром» оказывается фиктивной, так как они в равной степени поддаются социологической интерпретации.
(23) Актуальная попытка психоаналитической интерпретации советской литературы предложена Игорем Смирновым в работе «Психодиахронологика», где, в частности, хронология перехода от авангарда 1910-1920-х годов к социалистическому реализму 1930-1950-х поставлена в соответствие с эволюцией детского психизма. Для Смирнова история культуры (и шире — история как таковая) представляет собой «новаторское отступление сознания в прошлое». «В своей истории культура заново переживает свою (инфантильную) предысторию. Историзируясь, сознание преодолевает себя так же, как природа преодолевала себя, осознаваясь» (Смирнов 1994: 94).
(24) В актуальном ракурсе темой антропология и литература занимается не только И. Смирнов, хотя именно университет в Констанце является одним из центров изучения литературной антропологии (см.: Knoblauch 1996, Graevenitz 1996, Jaber 1997, Bischof 1997, Rousseau 1998, Kramer 1998, Leinkauf 1998, Brandstetter 1999). Интересные наблюдения, касающиеся антропологической практики большевиков, содержатся в: Эткинд 1996, и прежде всего в главе «Культура против природы: психология русского модерна». О проблеме «новой антропологии» см., например: Матич 1991, Матич 1994, Найман 1996, Naiman 1997, Войс 1997, Пригов 1999.