Выбрать главу

Мари налила в кастрюлю воды и включила плитку.

— Это займет некоторое время, — сказала она.

Владислав произнес:

— Мне не нравится ваш тон.

— Согласно контракту… — начала было Мари, тщательно подбирая слова.

Но он мгновенно перебил ее:

— Вы меня удивляете, вы говорите со мной о контракте, об этой отвратительной тривиальности, которая не должна занимать внимание художника!

Она вспылила:

— Послушайте, что говорю я! То, что мне надо сказать! Во всяком случае, они — мои, они были мои. И когда же, в конце концов, мне приготовить обед?!

Владислав продолжал ходить по комнате взад-вперед. Наконец он сказал:

— Ничего-то вы не знаете, вам едва исполнилось семьдесят лет, вы ничему не научились! Мне девяносто два, говорит это вам о чем-нибудь?

— Мне говорит это о том, что вы очень гордитесь своими девяносто двумя годами! И что вы не научились уважать работу, не вашу собственную работу!

Замечательно! — воскликнул Владислав. — Вы умеете злиться! Хорошо, очень хорошо. Но вы не вложили ни капли гнева в своих персонажей и даже ничего другого. Я говорю вам, они — немые! Прекрасно нарисованные сказочные фигуры, сказочные идиоты, посмотрите на их глаза, посмотрите на их руки, на эти жалкие лапы! Подождите! Я покажу вам!

Он побежал за своей сумкой. Среди носков, нижнего белья, фотографий, разных неопределенных принадлежностей туалета было и огромное количество маленьких пакетиков, каждый, обернут мягкой ватой и перевязан резинкой.

— Смотрите, — сказал он. — На руки, изваянные мной. Учитесь, пока есть время. Если бы вы прикоснулись к изваянным мной лицам, это научило бы вас гораздо большему, но и руки заставят вас признать, что моя легкая линия не имеет ничего общего со скульптурной. Уберите чайные чашки, уберите все со стола, очистите его. Вы завариваете слишком слабый чай.

Одну руку за другой доставал Владислав из пакетиков и клал перед Мари, и она рассматривала их в наступившей тишине.

Руки были невероятно красивы. Робкие руки, жадные руки, руки отталкивающие, умоляющие, прощающие, руки, выражающие гнев или нежность… она поднимала их одну за другой.

Была уже довольно поздняя ночь. И Мари наконец сказала:

— Да. Я понимаю. — Немного помолчав, она продолжала: — Здесь есть все. И сострадание — тоже. Владислав, могу я задать вам один вопрос? Там, в поезде, во время вашей длительной поездки, вам не жаль было эти руки и эти лица, которые вы называете сырьем?

— Нет, — ответил Владислав. — У меня нет времени… Ведь я вам сказал: я их знаю. Я забыл мое собственное лицо. Оно уже использовано.

Мари выключила плитку, на которой уже кипела вода.

— Итак? — спросила она.

— Я должен продолжать работу только на основании своих собственных знаний, своего собственного понимания… Но я не смог еще воплотить лицо смерти, не смог достаточно хорошо понять его. И знаете почему? Оно слишком очевидно… Ну а смерть… это — он или она? Во всяком случае, это — вызов, который в самом деле интересует меня. А что знаете вы о смерти? Что вы о ней думаете? Постигло ли вас в жизни хоть однажды какое-нибудь большое горе?

— Владислав, — сказала Мари, — знаете ли вы, что уже три часа ночи?

— Это ничего не значит. Ночи надо использовать для работы. Чувствую, моя дорогая подруга, вы не очень много думали о лице смерти. И знаете почему? Потому что вы не живете изо всех сил, непрерывно, в ощущении собственного триумфа, который низвергает ее прежде, чем наступит смертный час, который предвосхищает ее и пренебрегает ею. Я всегда бодрствую, всегда. Даже и в своих коротких снах я продолжаю трудиться, постоянно трудиться. Ни одной минуты нельзя терять.

— Да, Владислав, да, — согласилась Мари.

Она очень устала. Уже не в силах сопротивляться своей усталости, она, посмотрев на Владислава, упомянула, что он наверняка был очень красив.

Он серьезно ответил:

— Очень. Я был так красив, что люди останавливались на улице, оборачивались и смотрели мне вслед, и я слышал, как они говорили: «Неужели это возможно!»

— Должно быть, это приносило вам большую радость!

— Да, мне это нравилось, я не мог от этого отказаться. Но все это, естественно, отнимало часть времени от моей работы, я позволял чувству возобладать над собой и терял способность к наблюдению. Слишком часто.

Владислав долго молчал. А потом сказал:

— А теперь, пожалуй, чтобы завершить этот день, можно было бы подумать и о еде. Вы что-то упоминали о бифштексе?

Около четырех на пол в прихожей упала утренняя газета.

— Вы устали? — спросил Владислав.

— Да.

— Тогда я не добавлю слишком многого к уже сказанному. Только одно — и теперь, моя дорогая подруга, слушайте меня совершенно внимательно. Собственно говоря, речь идет лишь о следующем: не уставать, никогда не терять интерес к чему-либо, и особенно — свою драгоценную любознательность, не бывать равнодушным, в противном случае это значит — умереть. Как просто, не правда ли?

Мари посмотрела на него, она слегка улыбнулась, но ничего не ответила.

Владислав взял ее руки в свои и сказал:

— В нашем распоряжении всего лишь две недели. Это позволит нам обсудить только жалкую частицу всего того, о чем нам надо поговорить, о чем нам должно поговорить. Но не расстраивайтесь, мы призовем на помощь ночи. А теперь вам надо поспать. Не удивляйтесь, если меня не будет, когда вы проснетесь, — это значит, что я ушел всего лишь на утреннюю прогулку. Город [10], разумеется, производит абсолютно провинциальное впечатление, но он — у моря. Когда открываются цветочные магазины?

— В девять утра, — сказала Мари. — И мне начал очень-очень нравиться красный цвет.

Письмо

Нелегко точно определить, когда началось это изменение, но Юнна изменилась, никакого сомнения: с ней что-то случилось. Это казалось даже не очень заметным, во всяком случае, не настолько, чтобы спросить: не плохо ли она себя чувствует или, может, чем-то огорчена. Нет, изменение было не очень заметно, и невозможно уточнить, чем оно вызвано, но это было. Ни раздражения, ни угрюмого лица, ни напряженного молчания, но Мари знала, что Юнна о чем-то думает и не желает об этом говорить.

Они встречались только по вечерам, потому что Мари работала над эскизами к иллюстрациям. Это был большой заказ, она и радовалась ему, и вместе с тем страшилась его. Когда она пришла к Юнне, ужин был готов, и они ели, держа, как обычно, возле тарелки книгу. Затем включили телевизор, все было спокойно и совсем как обычно, но Юнна выглядела как-то отстраненно, была где-то очень-очень далеко.

Мари, накрывая на стол, поставила не те тарелки, что обычно, и забыла положить салфетки. Юнна на это никак не отреагировала. Сосед играл на пианино гаммы — она и этого не замечала. Джонни Кэш [11]пел по радио — она не стала записывать его на кассету. Это было пугающе. Когда вечерний фильм кончился, она не сказала ни слова о нем, хотя фильм был о Ренуаре. Они сидели друг против друга в библиотеке, и, чтобы хоть чем-то заняться, Мари стала перебирать почту Юнны, лежавшую стопкой на столе. С необычайной быстротой Юнна протянула руку к своим письмам и унесла их в мастерскую.

Тогда Мари осмелилась спросить:

— Юнна, у тебя что-то неладно?

— О чем ты? — спросила Юнна.

— У тебя что-то неладно.

— Вовсе нет. Я работаю. Работаю хорошо. Да и работа у меня спорится.

— Я знаю. Но на меня ты ведь не сердишься? Может, кто-то нахамил тебе?

— Нет, нет. Не знаю, о чем ты…

Юнна снова включила телевизор и села смотреть какую-то идиотскую программу с претензией на юмор, — программу, которая заставляет публику на экране все время смеяться.

Мари спросила:

— Хочешь кофе?

— Нет, спасибо!

— Что-нибудь выпьешь?

— Нет, если хочешь, налей себе сама.