Перед ней лежал капитан. Глаза закрыты. Лицо мертвенно-бледное. Посиневшие губы покрыты пеной.
Она не могла поверить, что обессиленный мужчина перед ней — тот самый невозмутимый офицер, что под вражеским обстрелом, презирая смерть, выпрямившись, свысока глядел на тех, кто кланялся пулям, что это тот самый человек, о котором говорили: «Он не ведает страха». Но это был он. Ее командир, приветствовавший ее в Дражковцах.
Она провела рукой по его лицу. Нащупала пульс.
— Капитан!
Он не ответил.
— Капитан! Командир!
Она сбежала к реке, ополоснула платок, вытерла ему лицо. Он глубоко вздохнул.
Она лихорадочно порылась в сумках. Эх, и пригодились бы теперь богатства, которые находились в больницах! А у нее в распоряжении лишь жалкая аптечка: самое большее, что она могла ему предложить, — это сердечные капли на кусочек сахара. Сунув ему в рот сахар, она подложила сумку под голову. Осмотрела форму: рваных следов нет, следов крови тоже.
Вдруг по лицу его прошла судорога. Веки дрогнули, открылись. Взгляд невидяще устремлен куда-то к облакам.
Она положила руку ему на лоб.
— Капитан! Вы узнаете меня? — настойчиво спрашивала она. — Это я, Альбина!
Губы его неслышно произнесли что-то. Или ей только показалось?
— Это я, капитан! Альбина!
Глаза остановились на ее лице, прояснились.
— Мама!
Он назвал ее мама! Как тогда после боя при Затурчи. Первого ее боя. Солнце тогда клонилось к западу, бой утихал, и она в сумерках перевязывала раненых в помещичьем доме, а капитан сидел с Пикаром в соседней комнате. На полу в беспорядке вываленное содержимое ящиков стола — немецкие значки и бумаги, на столе бутылка. Бог знает, каким образом ее нашли в этом разграбленном, изрешеченном пулями помещении. Вдруг до ее слуха донеслось:
— Мама! Угощайтесь!
Она присела рядом, смертельно усталая, совершенно опустошенная.
— А вы в самом деле не жалеете, что к нам пришли?
Колени у нее еще дрожали. Стрельба, крики, стоны, раненые, убитые — слишком много для начала. Поляк с рваной раной на лице, которому она накладывала бинты, вопил словно безумный, кричал на нее, требуя зеркала, а иначе грозил застрелиться. Старшего сержанта Фанетта убило на месте; осколок вонзился в грудь, раздробил кости, и пока она ползла к нему, он, казалось, силился вырвать железо из груди, хрипел, а потом вдруг закатил глаза. А Сольера, маленького парикмахера, боже праведный, лучше и не вспоминать вовсе. Одних французов было тогда пятеро убитых и двенадцать раненых, причем двое смертельно. Никогда прежде не видела она столько трупов. Но она ответила:
— Жалеть? Почему я должна жалеть? Передумала бы, так могла в любое время уйти! Я же здесь по доброй воле, я не солдат. Но если хотите знать, боялась ли я, так прямо отвечу — боялась! Но переупрямила себя и именно тогда, когда стало особенно плохо, когда заговорили эти самые минометы. Клятву себе дала: хоть цепью себя приковать, но с места не двинуться — ни за что! Я никогда бы себе этого не простила.
— Если вы такое выдержали, мама, так вам ничего уж не страшно! — поднял стакан капитан.
Не сестрой величал он ее тогда в Затурчи, а мамой. А теперь на мокром лугу под Сеноградом во второй раз назвал ее так.
Капитан приходил в сознание. Попытался сесть. Потом хотел было встать, но зашатался, видно, голова закружилась.
— Вы только не волнуйтесь, — успокаивала она его, а сама то и дело опасливо озиралась, не объявятся ли со стороны деревни немцы.
Накапав ему на сахар еще сердечных капель, она снова обтерла его лицо мокрым платком. Наклонившись над ним, вспомнила Ле Гоффа. И тому она тогда после первого боя вытирала лицо, так же стояла на коленях возле него, несчастного кондуктора Парижского метрополитена. Потом Пикар попросил ее похлопотать насчет похорон. Она отыскала могильщика, попросила соседей проводить покойного в последний путь, достала у знакомых цветов и прибежала на кладбище в ту минуту, когда машина с убитым остановилась у могилы. Тело опустили на землю, рядом простреленная шинель и небольшой узелок со скудным скарбом. Гроба не было. Могильщик предложил прикрыть тело шинелью. Соседка схватила ее за руку: