И так вот ночами я блуждаю теперь в своих снах по всем этим местам. И каждая такая ночь, хотя все так запутано, перемешано, для меня как исповедь, очищающая купель, ненаписанный дневник. О мире, в котором я жил, который я любил и ненавидел и которому отдал свою молодость.
Это все мелькает в моих мыслях, и я гляжу в темную пустоту. Черт возьми, говорю я себе, а ведь у нашего поколения было особо развитое чувство ответственности, если в игре шла высокая карта. Это чувство у нас есть, потому что мы заплатили слишком высокую цену за то, что остались живы. И если бы, не дай бог, какой-нибудь выродок снова захотел это повторить, ему нельзя это позволить, даже если снова надо будет выступить против.
На башне бьют часы. Скоро вставать. Впереди у меня трудный день. «Татры» и полигон ждут.
Рядом спокойно дышит во сне жена. Через минуту зазвенит будильник. Сегодня он не понадобится.
Бужу я.
БОГЕМ
«На лестнице вокзала Сен-Лазар расположились группы словаков. Под сводом зала они большей частью кажутся несуразными, нелепыми. За плечами у них долгий путь из Праги в переполненном вагоне. С Восточного вокзала их привезли сюда и взяли за это четыре франка. Теперь они торчат тут на ступенях и ждут. Если кто из них осмелится, зайдет в булочную или другой магазин, то покажет рукой на что-нибудь и протянет десятифранковую бумажку. Торговцы уже знают их и много сдачи не дадут. В двадцать три часа отходит поезд в Гавр. В отделении девять человек, у них девять мешков — красных, в цветочек, несколько караваев хлеба и перин. Старый словак, старая словачка, сын, дочь, второй сын и еще четыре дочки.
Поезд идет по спящей Нормандии. Дождь стегает воскресное утро, когда приезжаем в Гавр. Пять часов утра. Автобус со словаками идет не в порт, а в предместье Гравийе. Тут улицы нередко вообще без окон — сплошь каменные стены вдоль угольных складов и фабрик. Дорога немощеная. Над воротами на бульвар Сади Карно висит флаг судовой компании. Тут автобус останавливается, и словаки выходят, боясь за судьбу своих мешков. Двое подвыпивших негров, худые оборванцы, останавливаются и смеются, глядя на неуклюжие движения переселенцев и накрахмаленные, торчащие юбки женщин. Словаки кажутся им крайне экзотическими. Негры что-то выкрикивают, а переселенцы испуганно исчезают в дверях.
Двор. Барак, забор, деревянные строения. Похоже на живодерню, но это — дезостанция.
Падают струи дождя, а мы стоим на дворе. Стены словно обтянуты серой глазурью. Перед нами усталые, дрожащие от холода словаки.
Поток эмигрантов хлынул в огромный зал. Мужчины, женщины, девушки, юноши и дети. Завтра их разделят на группы в «предбаннике» дезинфекционного отделения, оттуда поочередно отведут в раздевалку. Женщин отдельно, мужчин отдельно, детей отдельно. Тут каждый, каждая должны раздеться. Одежду с остальными вещами упакуют в мешок и отправят в одну из двух дезинфекционных камер. Все люди бредут под душ и там должны — хотят они этого или не хотят — помыться и принять душ.
Лишь после этого их пустят в Гавр. Там, сразу за Дворцом юстиции, находится карантинная станция, официально называемая Hôtel des Émigrants.
В этом доме постели для восьмисот человек, и все заняты.
Для восьмисот человек постели в этом доме.
Для восьмисот человек».
Тот, кому я читаю эти строки, не отрывая глаз от моих губ, напряженно следит за каждой сменой выражения на моем лице, слушает каждое слово.
Я понимаю его.
Потому что каждый слог для него как бы возвращение туда.
Дело в том, что в том году, когда «неистовый репортер» — Э. Э. Киш сопровождал по Франции словаков, предназначенных для Америки, прошел с ними весь этот мучительный и унизительный путь — вплоть до душевой в дезинфекционном отделении, описав все перипетии в типичном для него стиле, отец моего собеседника тоже собрался в большой мир. И его, младенца, тем же путем довезли до Парижа, на тот же самый вокзал; отец с матерью так же сидели на лестнице у своих мешков, успокаивая малыша, чтоб он не хныкал и не беспокоил окружающих.