Фрау Цильх со вниманием выслушала блестящую характеристику, данную профессором ее постояльцу. Однако для нее этого оказалось недостаточно — оценка была все же односторонней. И тогда она решилась на более предметный вопрос. Господин Вольф не посторонний для их семейства человек. Много лет они вместе с покойным Генрихом Цильхом заседали в городской думе, Генрих Цильх как церковный староста устраивал все ритуальные обряды для семейства Христиана Вольфа. Более того, он был даже крестным отцом у одного из детей профессора. Что он, отец семейства — не профессор Вольф, а отец семейства Христиан Вольф, — думает об этом русском? Хватит ли ему житейского благоразумия? Сумеет ли он создать свой дом? Сможет ли он остепениться и составить кому-то семейное счастье?
Треуголка господина профессора при этом прямом вопросе словно сама собой опустилась, опять затенив его глаза. Он засунул под мышку дубовую, инкрустированную серебряным орнаментом трость и не торопясь извлек из кармана зеленого полукафтана маленькую серебряную табакерку. Табакерка господину профессору понадобилась не для того, чтобы, чихнув, прочистить мозговые каналы — он лишь поворошил табак, поднеся к породистому баронскому носу пустую щепоть, — а лишь для того, чтобы сосредоточиться на ответе. «Мне понятна ваша озабоченность, госпожа Цильх, — после затянувшейся паузы молвил профессор. — Однако ничего определенного на ваш вопрос сказать не берусь. Господин Ломоносов, бесспорно, одаренный человек. Более того, полагаю, что среди штудентов Марбургского университета ему нет равных. Но в обиходе, в житейской повседневности он — человек непрактичный, в известной степени недальновидный, а подчас просто безалаберный. Сужу о том по его долгам, о коих мне известно. А вот остепенится ли он в дальнейшем, найдет ли в себе силы следовать рассудку, а не чувствам — поручиться не могу».
Фрау Цильх дождалась прямого ответа. Она хотела его услышать от господина профессора и услышала. Но ни облегчения, ни успокоения от этого не почувствовала. Напротив, к сомнениям, которые точили ее материнское сердце и которые — увы — подтвердились, теперь прибавилось чувство вины.
Она давно приметила взаимный интерес дочери и этого русского медведя. Материнское сердце чутко. Оно, точно барометр, предсказывает ненастье, хотя на небе еще ни облачка. Еще той осенью, когда Михель появился в их доме, она уже почувствовала этот взаимный ток — по глазам, по жестам, по тембру голосов. А теперь, без малого два года спустя, и подавно… Лизхен расцвела, из девочки-подростка она превратилась в статную заневестившуюся девушку. Ее пора пришла. Но Михель! Разве он образумился за это время? Разве в нем проявился тот трезвый, степенный нрав, который у покойного Генриха уже был в его годы? Он беспечно сорит деньгами, покупает кипами книги, иные из которых ему, наверное, совсем не нужны, а потом сидит неделями на хлебе и салаке. Нет, это опрометчиво — отдавать судьбу дочери в столь ненадежные руки, доверить ее будущность беспечному, непрактичному человеку. Надо решительно прервать отношения, покуда не случилось непоправимое. И хоть это тяжело и она испытывает горечь от предстоящего разговора — она это сделает.
С мыслью о предстоящем решительном разговоре фрау Цильх жила всю минувшую неделю. Она уже почти свыклась и с самой мыслью, и с неизбежностью этого разговора. А откладывала его только потому, что не представлялось подходящего случая. Но если честно — мешал счастливый вид дочери, ее безмятежный смех, который доносился из-под самой крыши.
И вот тут — это происшествие, что стряслось в кабачке. Сперва оно ошеломило, спутав все планы фрау Цильх. Но немного погодя будто пелена спала с ее глаз, она на все посмотрела каким-то иным, словно просветленным взором. Да, этот русский медведь простодушен и недальновиден. Зато у него ясный ум, который столь высоко оценил герр Вольф, а еще — пылкое любящее сердце. Иначе с чего бы он бросился со шпагой отстаивать честь и достоинство ее дочери? А Лизхен? Разве она не тянется к нему? Вон как она обомлела, когда услышала о той схватке, — ни кровинки в лице не осталось.