Петушок при появлении хозяина заметно оживляется, поводя на него круглым глазом, и подает голос.
— Молодец, молодец! — хвалит его Шумахер. — Ты славно потрудился, Ивашка. Вот тебе золотых зернышек. — Он зачерпывает из мешочка горсть отборного пшена и сыплет сквозь решетку в кормушку. — Твой двойник обходится мне куда дороже. — В кормушку насыпается еще одна горсть. — Ну да я не внакладе. Как говорит один русский варвар, если в одном кармане убудет — в другом кошеле прибудет. Хе-хе-хе!
Тауберт сияет: таким Шумахера он еще не видел. Ай да тестенька! Ай да фатер! До чего же лукав, каналья!
Очередную горсть пшена Шумахер сыплет в соседнюю клетку: здесь пара серых гусей, гусак — на переду.
— И тебе, Иван Иваныч, от щедрот моих!..
Обрешетка клети увита разноцветными ленточками, кусочками брабантских кружев…
— Любит шельма пестрое — страсть, — кивает Шумахер. — Не столь зернь золотую, сколько ленты да кружева. Они ему, сдается, дороже гусыни.
— Петиметр? — утягивая голову в плечи, выдыхает Тауберт. Догадка и веселит, и пугает его. Шумахер кивает, а рука его уже тянется к клети напротив. Там близ решетки сидит нахохлившаяся утица.
— Чернеть хохлатая, — делает он упор на втором слове. — Любит колокольцы. — На перемычке решетки висят бубенцы; касаясь их, Шумахер извлекает мягкий перезвон. — Видишь, как хохолком заиграл?
— Разумовский, — с ходу догадывается Тауберт. Он так вошел во вкус, что ловит все на лету. Да и то! Кто же еще так обожает звоны да собирает певчих по всей империи, как не Алексей Григорьевич Разумовский. Сам бывший пастушок и певчий церковного хора, он, попав по случаю с черниговских лан на верха державной пирамиды, по-прежнему радуется хоровому пению. Если хочешь угодить ему — найди для хора голосистого молодца. Страсть как почитает душевное пение.
Шумахер подмигивает: дескать, угадал. И тут же прикладывает палец к губам: все, более ни слова. Хоть тут ушей нет, да мало ли… А Тауберт и не может ничего боле сказать, до того переполнен восторгом.
Ай да тестюшка, ай да шельмец! Вот чего придумал! У государя Петра Алексеевича в юности был потешный полк, а герр Шумахер сотворил потешный двор. Многие из тех, кои сидели за его именинным столом, теперь сидят в клетках да на насестах.
— А где же тут Ломоносов? — в сладостном нетерпении жмурится Тауберт. И тут же осекается, заметив, как судорога корежит лицо Шумахера. Тауберт обмирает, дыханье его сбивается, утянув в глазницы две мышки-норушки, он повинно ждет, не выпуская из виду Шумахера. А того ломает. Череп его каменеет, волосишки на темени встают дыбом, он весь напружинивается, точно Полкан на воротах усадьбы, и только неимоверным усилием воли, каким-то ломким поворотом шеи и плеч все-таки стряхивает этот невидимый, но толь окостенивший его панцирь.
— А Ме-две-дя, — медленно перекусывая золотой зубной вставкой звуки, цедит Шумахер, — на птичнике, герр Тауберт, не держат. Ему место в берлоге. — И, уже обретая прежний кураж, завершает усмешкой — Говорят, цыганам отдали. На цепи увели…
Тауберт подобострастно хихикает, аж ручками сучит. Он доволен: тестюшка оплошку простил. А ему, Иоганну Каспару Тауберту, больше ничего и не надобно — ведь за тестем он как за каменной стеной. Доволен Шумахер: зять — умница, все смекает и все мотает на пукли.
Самое время принять мозельского. Тесть с зятем, возвращаясь к столику, берутся за покалы. Вино густое, терпкое, ароматное. Оно горячит сердце и веселит душу. Дряблые старческие щеки Шумахера подергиваются склеротическим румянцем, а глаза маслятся благодушием. Хорошо! Тауберт согласно кивает: хорошо! И роняет вопрос, который должен потешить тестеньку.