Кригер кивнул головою:
- Договорились. А бельма вместо глаз у тебя тоже в последний день жизни были?
Шмидт недоуменно пожал плечами:
- Какие бельма? Глаза как глаза. А с отъездом не тяни. Место гиблое. Не в мертвецах даже дело... - Видно было, что Шмидт рад поводу поболтать с новым человеком, отчего и словоохотлив даже больше, чем при жизни. - Мертвец тебя не обидит. Живого бойся, мертвого не бойся. И Лопатки бойся. Самое главное: человек не знает, зачем сюда приходит. Возьми меня. Думал денег подмолотить, дом поставить в Юрмале. Там мой дед ещё проживал, пока не расстреляли. А оказалось: еду за тракторной гусеницей. Или директор здесь прежний, на горной фабрике. Собирался власть свою укрепить, на большие высоты подняться. А всего и получилось, что полюбовницу на тот свет отправил, а сам в тюрьму сел. Не за то дело, правда сел - да какая разница? А полюбовница та и посейчас по острову шатается, вроде меня. Может, и к тебе заглянет. Изабелла такая.
- Ну, и к чему ты это всё?
- Да всё к тому же. Ты вот, говоришь, странствующий - как это? Вроде бича, короче, я так понимаю. Паузу держать и всё такое. А насколько твоя пауза тут затянется и чем закончится - тебе неведомо.
Шмидт вздохнул. Кригер опять поморщился, и старатель, спохватившись, прикрыл рот ладонью.
- Ладно, пойду пока. Ещё забреду на огонёк. Или с Изабеллой на пару. Тоже вот дамочка: не думала, не гадала.
Старатель пропал, точно его и не бывало. Тюфяк на топчане, где он сидел, не был ни придавлен, ни смят.
С продовольственного склада доносилось будничное тарахтение движка. В вершинах деревьев пошумливал ветер.
Наутро Кригер, выйдя из сторожки, долго глядел на тёмные пики елей, и на блекло-серое от пасмурного дня море, и на низкое небо. Камни в бухте были снова окаймлены белыми полосками бурунов.
- Может быть, это от вольфрама здесь порча? - проговорил он наконец, отвечая своим мыслям, и пошёл подстраивать рацию.
С Центрального поста отозвался дед-ведьмак. Доложив ему об отсутствии происшествий и саркастически покривив рот, Кригер спросил:
- Правда ли, Иван Трофимович, что здесь на Лопатке когда-то старатель погиб?
- Мало ли их, шальных, поубивало, - проворчал старик в ответ. - Всех не упомнишь. Да какой старатель?
- Я не знаю, какой. Слышал, что кого-то здесь бульдозером задавило.
- А, этот. Ты бы ещё вспомнил, кого громом пристукнуло при царе Горохе. Я-то думал, ты про тех старателей, которые сейчас. У них, почитай, что ни неделя - или зарежут кого, или потонет кто. Архаровцы, одно слово. Как только Сегедин с ними управляется - ведь уж не тот, что прежде... А какой был человек! Нет, в прежние- то времена, ругай их не ругай, такой криминогенной обстановки не было.
Умное слово криминогенной старый диспетчер выговорил с особенным удовольствием. Он, очевидно, долго мог бы ещё рассуждать о сравнительных достоинствах старых и новых времён, если бы Кригер не прервал:
- Извини, Иван Трофимович. Так с бульдозером-то был ли случай на самом деле?
- Был, был - ты, поди, ещё и на свет не родился. Немец такой. В карьере, что ли, уснул - я уж и не упомню. Бульдозерист потом сидел, а вышел - давай куражиться да по бабам. Жены три, чтобы не ошибиться, переменил. Как перестройка началась, объявился безвинно пострадавшим да пошёл в политику. Теперь, люди говорят, депутат, по Москве на черной Волге ездит... А чего ты этого немца вспомянул? Он что, заходил к тебе?
Кригер нахмурился ещё больше обычного, пригнулся к рации, почти прижал микрофон к губам.
- Что значит заходил?
- Что обыкновенно, то и значит. Он там ко всем заходит. Могилу его потревожили, в старину ещё, когда фабрику строили. Он теперь и шляется, к кому ни попадя. И ведь ты смотри, какой бардак: раньше, если бы случилось такое явление либо, прямо скажем, феномен - сразу бы доложили, куда следует, и учёные бы занимались. А теперь только сторожа жалуются - а всем наплевать. Дожились.
Неожиданно в наушниках возник чистый, молодой и уверенный голос Игоря Марьяновича Подопригоры:
- Алло, балагуры! Хорош эфир засорять. Пятнадцатый полчаса пробиться на связь не может. Как поняли? Приём.
Повесив микрофон на проволочный крючок, Кригер долго и с возрастающим напряжением во взгляде смотрел в стенку прямо перед собою. Наконец, сделал своё пережёвывающее движение губами и проговорил медленно, тяжело:
- Никто не знает, говоришь? Я-то знаю. Теперь знаю.
Глава шестая.
В тюрьме и на воле
Насколько неумолимо обстоятельства доказывали Степану Ильичу, что песня его спета и осталось только глотать лекарства и ждать конца, настолько же упрямо он противился и настаивал на своём праве быть замеченным и уваженным.
Невыносимо было смотреть и слушать, как Александр Петрович Малкин - его нынешний начальник - складывает губы бантиком и тянет этак сладко, точно густой сироп облизывая с ложечки: Я и вспоминать не хочу, Степан Ильич, что ты там писал министру геологии... Кто старое помянет - тому, сам знаешь. А ты помни, что в моём лице ты нашёл друга, и за мной - как за каменной стеной.
Одолевало нездоровье. Правда, туберкулёз, открывшийся ещё на зоне, удалось заглушить, но подступило множество мелких болезней. Иногда Сегедину казалось, что тело, когда-то служившее верою и правдой, теперь решилось мстить за то, что в своё время он пользовался им без меры. Раньше дородное и крепкое, теперь оно усохло в жалкий полускелет с обвисшими складками кожи и по утрам злорадно напоминало о себе одеревенением спины, металлическим вкусом во рту и дурным кружением в глазах. Лицо тоже изменилось. Сохранив общее очертание уширенной ото лба к щекам трапеции, оно потеряло цвет и свежесть и сделалось вялым, как у покойника. Бреясь по утрам, Степан Ильич с досадою отмечал восковой оттенок кожи, грязноватую седину пробившейся щетины и нехорошие складки вокруг рта. Но самая главная перемена была в глазах, и именно её-то не видел Сегедин, глядя на себя в зеркало. Когда-то уверенный и остро-схватчивый, взгляд его стал испуганным и злобным. Не замечал Степан Ильич и того, что в разговоре он теперь избегал смотреть собеседнику в глаза, и от этого создавалось впечатление, что он лжёт. За угодливостью и суетливостью его нынешней манеры проглядывала плохо скрытая неприязнь ко всякому человеку, а в особенности к тем его сверстникам, кто жили благоустроеннее и покойнее его.
Такая перемена произошла в Сегедине не сразу, а в несколько толчков.
Наружно особенно тяжёлыми были первые годы тюрьмы. Лишённый привычного чувства победителя и втоптанный в грязь последнего мыслимого унижения, Сегедин в эти годы был без остатка занят отчаянною борьбой за выживание. Его спасало то, что он почти не задумывался над своим положением, а озабочен был только тем, как сберечь лишнюю копейку к ежемесячному ларьку и как спастись от особенно болезненных издевательств. Тянувшиеся бесконечно, эти годы промелькнули как один день, и впоследствии Сегедин без усилий законопатил их в самом дальнем и глухом углу памяти.
На пятом году срока все невзгоды заслонила болезнь. Это была его первая серьёзная болезнь в жизни. Ранее мечтавший о больничке, точно о рае земном, теперь Сегедин попал в неё так крепко, что не чаял и выбраться. Тюремный врач, гонявший зэков на работу с несросшимися переломами - Левая тебе и не нужна. На сортировке одной правой справишься, - только фыркал, разглядывая рентгеновские снимки сегединских лёгких, да морщился, далеко отставляя от себя рукою в резиновой перчатке баночку с сегединской красноватой мокротой. Из больнички Сегедина выпустили на лёгкую работу: доходить. Тут наконец тюрьма оставила его в покое.
Как-то сразу получилось, что его перестали использовать как петуха - на эту должность нашлись зэки пожирнее и поздоровее. Как у опущенного и туберкулёзного, никто не отбирал у него пайки и никто не покушался на его кружку с пробитым дном.