Даже ежедневное путешествие в несколько остановок до центра Лондона на пригородном поезде воспринималось Феликсом как переселение беженцев во время эпидемии. Когда неожиданно на доске расписания выпадала табличка с направлением на Луишем, начинался безумный ритуал отбытия поезда с платформы. Последние пассажиры проскальзывали сквозь железные ворота, отделявшие платформу от зала ожидания. Эти железные ворота с грохотом закрывались, напоминая Феликсу уже не «железный занавес», как год назад, а ворота средневекового города, запирающегося внутри стен, чтобы спастись от врагов. От эпидемии чумы. Свистки распорядителей, предупреждающие об отбытии поезда, врезались в виски: казалось, что кого-то арестовывают, кого-то пытаются изловить — террориста, нелегального иммигранта, беспаспортного обитателя этого королевства. Вслед за милицейскими трелями раздавались последние панические в своей оглушительности залпы хлопающих вагонных дверей. Дверей в вагоне было, казалось бы, столько же, сколько и пассажиров — на каждого по двери. Это создавало иллюзию отделенности, личной неприкасаемости: каждый как будто носил свою дверь за собой и, захлопнув ее, попадал в свой собственный отдельный компартмент (транслитерация английского compartment по-русски звучит как аббревиатура компартии, компарт-мент, ха-ха), купе то есть, а точнее — карантин. Это была попытка изолировать самого себя от общей заразы, идея интимности и приватности, которая в больных простуженных глазах Феликса обретала аспект санитарной гигиены.
Однако все эти семейные купе-карантины соединялись общим коридором, и поэтому изолированность друг от друга была еще одной типично английской иллюзией. В отличие от прилипчивой чумы, холера была в воздухе, то есть — повсеместно, и поэтому карантины надо было отменить ввиду их полной бесполезности. Эта фиктивная отделенность выглядела вдвойне гротескной и иллюзорной, потому что в набитом до отказа вагоне люди прижимались друг к другу, вжимались друг в друга бедрами, ягодицами, грудью и другими членами и частями тела. Казалось бы, тела сплелись в оргиастическом объятии. Однако англичане умудрялись вести себя так, как будто вокруг них нет никого, как будто они единственные, кто пережил эпидемию чумы. Двойная отделенность чувствовалась из-за того, что вагон оказался курящим — двойная отделенность была в самом феномене курящего вагона: каждый был углублен не только в себя, но еще и скрывался в своем собственном облачке дыма. В этом вагоне (раскачивающемся на каждом стыке рельсов, как старик пьяница, бредущий неверной походкой домой), в стершемся допотопном вельвете обивки, в музейных по конструкции багажных стойках, во всей этой викторианской монструозности было нечто от машины времени, застрявшей на полдороге в настоящее, в вечном карантине времени. И каждый из пассажиров, чье лицо невозможно было различить в едких и густых клубах дыма, кашляющий и отхаркивающийся, напоминал в этот момент заключенного этого чумного диспансера.
* * *В тот день после визита в отдел виз британского МВД он и слег от лихорадки. Паникер по натуре, он почти убедил себя в том, что у него началась гангрена — из-за расщепленного ногтя на большом пальце; но воспаление под раздробленным ногтем на самом деле давно прошло, и даже новый, сияющий безупречностью ноготь уже пробивался из-под искореженного нароста. Да и какое отношение насморк имеет к гангрене? Началось с элементарной простуды — и не только у него: все вокруг, казалось бы, нанюхались табаку, чихали, кашляли, сморкались не переставая, как будто в повальной эпидемии сенной лихорадки. Но вскоре центральный Лондон был спасен: насморк и чих сменились тяжелейшими головными болями, стуком в висках и головокружением. Это произошло с такой же неожиданностью, с какой дождь сменяется солнцем на этих островах, где климат и характер людей иначе как «переменной облачностью» не назовешь.