Сначала меня били руками. С этим жить вполне можно. Потом меня били гаечным ключом. Этим занимался Стинки. Он круто свое дело знал, например, никогда не наносил два удара подряд в одно и то же место. Этому меня научил Миха. Он говорил так:
— Нервы перегорают, все немеет, и на второй раз уже не так больно, надо подождать, пока восстановится, что там болит.
Я не был уверен, что нервы прямо-таки перегорают, но Миха разбирался, и Стинки тоже.
Иногда я вырубался, пара секунд черной, блаженной пустоты, круче, чем жизнь и круче, чем смерть. Они не били меня по голове, не думаю, что из лучших побуждений, чтобы труп мой опознавать было удобно, или что там. Просто боялись случайно убить, или что я поврежусь в уме, отбить такие мозги с вот такенными тайнами — много ума не надо, только не соберешь их потом.
Я старательно вспоминал Сашу, не из каких-то сентиментальных чувств, просто такое оказалось единственное обезболивающее, которое было мне доступно.
Особенно часто она вспоминалась мне сонная, ворочающаяся из стороны в сторону. Из-за беременности ей все тяжелее было улечься удобно, да и мелкий просыпался именно, когда мы хотели спать.
Это такое странное чувство, когда кладешь руку ей на живот, а там что-то уже другое, чем я или Саша, совсем новый человек. Толкается еще. Как в фильме "Чужой", только не страшно, а скорее мило.
Может, мне только казалось, может, это я себя убедил, но он реагировал на мои прикосновения, мы даже немножко играли. Я спрашивал Сашу, слышит ли он мой голос, Саша сказала, что слышит.
Иногда, если он долго не спал, я мог его успокоить, как маленькое животное, как Горби, просто поглаживая. У меня от этого было такое ощущение странности нашего мира, такое удивление, а Саша на все реагировала очень спокойно.
Еще очень хотелось "Колдрекса", порошочка от простуды, то есть. Потому что избиения избиениями, а температура с насморком никуда не делись.
У меня от этих пакетиков с порошком была совсем детская радость, хотя на вкус они были просто ужасная дрянь.
Иногда Стретч спрашивал меня:
— Ну что, готов говорить? Развязался язык-то?
Я глядел на него, облизывал пересохшие губы и представлял себе чашку с этим самым "Колдрексом", представлял себе облегчение, которое она с собой принесет — медленно отступающую головную боль, отходящую ломоту в костях.
Может, и от избиений бы немножко помогло, все равно там ведь есть обезбол.
Эта чашка (почему-то синенькая, эмалированная, в белый горошек, как у меня в детстве) придавала мне сил, один только ее вид перед мысленным взором. И я говорил:
— Не, братан, извини.
Стинки тут же брал гаечный ключ и бил меня по ребрам, а Фэтсо поддерживал стул, чтобы сила удара не повалила меня на пол. Пара минут, в которых только вспышки боли, и кроме них ничего, Саша или "Колдрекс", очередной вопрос, очередной ответ, снова удар, а за ним еще удары. Не очень-то разнообразно, даже муторно, если вдуматься.
Стретч хотел добиться своего, Стинки просто нравилось меня бить, а Фэтсо вообще не слишком понимал, что он тут делает, я так заметил.
Сколько же времени могло пройти? От минуты до миллиарда лет, по моим прикидкам.
— Ну? — рявкнул Стретч, склонившись ко мне. Я увидел крошечный шрамик у него над губой. В детстве с качелек упал? Вот потому и выросло, что выросло.
А глаза были нормальные, человеческие. Я такие же в зеркале видел. Все как у всех.
— А? — спросил я. Стинки врезал мне по колену. Перед глазами мелькнула и исчезла Саша, она улыбалась уголком губ и говорила что-то о репуссуаре. Она ведь объясняла мне, что это такое, но я запомнил только собственную шутку про писсуар.
Меня отчетливо затошнило, я зажмурился.
— Адрес. Склада, — сказал Стретч, отделив эти два слова глубокой паузой, которой я воспользовался для того, чтобы власть подышать. Стинки снова мне врезал, хотя я еще не дал ответа. Как ты любишь бить людей, уебанец, подумал я.
Самым худшим была, знаете ли, не боль. Боль как-то фиксировала реальность и вообще-то мешала попрощаться с головой. Самым худшим было это ощущение, что ребра, ключица, коленки или даже, не дай Бог, яйца легко могут треснуть по ударами гаечного ключа.
Самое поганое было то, что тело мое больше не казалось мне прочным, наоборот оно было чудовищно уязвимым, несовершенным. Это как быть больным, как все мои мысли о бедняжках-почках, только в сто раз хуже, потому что непоправимо сломаться можно прямо сейчас.
— Не могу, — выдавил я из себя. — Сами понимаете.
Я орал, меня всего трясло, руки в проволоке дергались, и она впивалась в запястья, добавляя радости в этот дивный праздник.