— Едете в Ленинград?
— Домой еду. То есть не домой. Я живу в Москве. — Он затянулся. — Но в Ленинград еду домой. Это сложно объяснить. Я там родился, к родственникам еду.
Мы помолчали. За окном пошли последние пригородные огни и началась темнота с редкими фонарями переездов.
— А вы, простите, по какому делу?
— По журналистскому. Смотрю страну. Сегодня был в «Правде», а вечером в Большом.
— В Большом? — Он оживился. — Что давали?
— «Ромео и Джульетту».
Он опустил папиросу, сильно изменился в лице.
— Что-то не так?
— Нет, нет, гениальный балет, потрясающая партитура. Просто…
Шостакович замялся.
— Вы знаете, кто написал музыку?
— Прокофьев. Он же недавно, кажется, умер?
Композитор кивнул, тяжело вздохнул:
— Все слушают его гениальную музыку. Аплодируют. А человека, который её написал, месяц назад похоронили без цветов. Невозможно было достать.
Он молчал долго.
Потом сказал совсем другим голосом — тише и без всякой отрывистости:
— Девять венков.
— Что?
— На похоронах Сергея Сергеевича было девять венков. Девять. Я считал. — Он смотрел в чёрное окно. — И тридцать человек. Из Союза композиторов не пришёл почти никто, потому что все были заняты. Понимаете? Заняты.
Похороны Сталина?
— Понимаю.
— И некролог. — Он поправил очки. — Некролог вышел на шестнадцатой странице. То есть он вышел, конечно, вышел, никто не запрещал. Просто на шестнадцатой!
Он затушил папиросу о пепельницу под окном и тут же достал следующую.
— В Америке про это знают?
— Про смерть знают. Про девять венков — вряд ли.
— И не надо, — быстро сказал он. — Не надо, не пишите. Это я вам просто так. По-человечески.
— Не буду.
Он закурил и заговорил снова, уже опять быстро, будто заметая предыдущие полминуты. Переключился.
— А вы футбол любите?
Я моргнул.
— Умеренно.
— А я очень. Очень! — Он оживился так, что стало неловко. — Я, между прочим, дипломированный судья. Курсы окончил, удостоверение имею. Правда, ни разу не судил, но удостоверение имею.
— И за кого болеете?
— «Зенит», — сказал он с вызовом. — Ленинградский «Зенит».
— А как они?
Шостакович махнул рукой.
— Плохо. Ужасно. Даже позорно. Сезон только начинается, а я уже расстроен. — Он вздохнул. — Но я болею. Знаете, есть вещи, в которых можно кричать что думаешь, и ничего тебе за это не будет. Их немного.
Он произнёс это буднично, глядя на свою папиросу, и я не стал ничего отвечать.
За спиной у меня отъехала дверь.
— Кристофер, я готова… ой.
Вера вышла в коридор в коротком халатике поверх ночной сорочки, увидела, что я не один, и попыталась запахнуться плотнее.
Шостакович тут же ссутулился, кивнул нам обоим сразу и заторопился.
— Простите. Простите, пожалуйста. Не буду мешать. Доброй ночи.
И скрылся в своём купе, а дверь за ним стукнула.
Вера смотрела ему вслед. Лицо у неё было такое, будто она увидела привидение.
— Кристофер, — прошептала она. — Ты знаешь, кто это?
— Знаю.
— Откуда⁈
Я взял её под локоть и повёл в купе.
— Он сам представился.
Глава 30
В купе Вера не только себе уже застелила постель — аккуратно, углами внутрь, но и мне тоже. Села на своём диване, подтянув колени под халат.
Я закрыл дверь. Щёлкнул замок.
— Это правда Шостакович? — спросила Вера.
— Правда.
— Господи. — Она прижала ладонь к щеке. — Я его в консерватории видела в сорок восьмом, издали. У нас потом на курсе объясняли, почему его музыка формалистическая, а я сидела и думала, что ничего не понимаю.
— И как, поняла потом?
— Нет.
Поезд качнуло на стрелке. Лампа под абажуром мигнула и загорелась ровно. И тут в дверь постучали.
Это была проводница и она принесла чай — два стакана в подстаканниках, сахар кусками на блюдце, сушек горкой. Посмотрела на два аккуратно застеленных дивана, ничего не сказала и вышла.
Вера дождалась, пока мы останемся вдвоем, сказала:
— Она напишет
— Кто?
— Проводница. В этом поезде проводницы пишут. Обязательно. — Она размешала сахар.
— И что напишет?
— Что сопровождающая ехала с объектом в одном купе. Потом еще и простыни на предмет пятен осмотрит.
Я сел напротив, взял свой стакан. Чай был крепкий и обжигающий.
— Вера. Хочешь, я сейчас пойду и попрошусь в другое?
Она подняла глаза.
— И что это изменит?
— Ничего, — согласился я. — Но ты сможешь написать, что настояла. Проявила партийную принципиальность и высокие моральные качества советской женщины. Не поддалась напору капиталиста-миллионера.
Она посмотрела на меня долго, потом отвернулась к тёмному окну.
— Не надо, — сказала она. — Сиди.