«Никогда я не испытывал такой боли, как в ту минуту. Неужели возможно, чтобы вся трудовая жизнь окончилась вот так? Неужели? Боже мой, неужели?» В столовую, держа в руках погремушки и свистульки, ввалился пьяный Танжерец, отважно попирая нормы приличия: «Я вестник мелкобуржуазной морали». Он произносит это с безграничной гаммой оттенков, которые умеет придавать своему голосу, когда наряжается феей или проституткой и преподносит присутствующим высохшие цветы – увядшие воспоминания, извлеченные из ветхих требников, куда их положили старушки, почившие в бозе, этот аромат прошлого, рассыпающийся в пальцах… А он, Луис, зачарованный тем, что должно случиться, тем, что уже случилось в эту минуту, находился во власти дьявола, который постепенно прибирает его к рукам. «Дорогой мой сеньор, да, дорогой, ибо я безмерно люблю и уважаю вашего сына, с которым меня связывают тесные узы. Я надеюсь, что вы великодушно извините мое вторжение в столь интимную обстановку, учитывая мое состояние, которое я, дабы не употреблять слова, могущего оскорбить слух присутствующих здесь дам, осмелюсь квалифицировать, как плачевное». Криво улыбаясь, лихорадочно блестя глазами и дыша винным перегаром, он потряс погремушкой перед самым носом дона Сидонио. «Пошли, гуляка: гориллы ждут нас внизу». Луис в последний раз почувствовал себя раздвоенным: с одной стороны перед ним встало прошлое, застывшее в сухих глазах матери, – сладкая комедия семейного счастья, а с другой стороны он увидел робкое существо, во все глаза разглядывающее перекошенное пьяное лицо Урибе, его скоморошеские ужимки, сургучную печать его губ. Сам не зная как, Луис вдруг очутился на улице. Да, к черту! Отец не хотел понимать его, он обманывал самого себя, Всех к черту! Старика, братишек, сестренок и мамашу. Их только подцеплять на палочку, как севильские оливки. Урибе, повисший у Луиса на руке, удивился мрачному выражению его лица. «Я пересолил, да, гуляка? Я, наверно, сболтнул лишнее. Ты меня простишь? О, ответь мне! Я умру от огорчения!»