По его заверениям, в итоге оказалось, что математичка была не против. Вот только на плече у преподши, якобы, обнаружилась здоровенная бородавка, которая напоминала третий глаз и хотела лишить его мужской силы. Сидору пришлось скрываться от ее ласк. Так он всем объяснял нежелание идти на поклон и молить о пересдаче. Это был гон чистой воды. Только Матфей никогда не мог определить точно, где именно Сидор говорит правду, а где врет.
Да, самое время перед лицом смерти думать о всякой хрени. Старая ведьма его за это в ад утащит, прям как математичка Сидора в армию. Возможно, как раз сейчас на чашу весов возложены все его добродетели. Хотя старуха сама виновата — сцена слишком затянулась.
Матфей напрягся, пытаясь скорчить из себя облико морале. Усиленно стал транслировать, как он любит котяток и щеняток, визуализируя в башке умилительные видюшки на тему братьев наших меньших. Но, видимо, от смерти греховную правду не утаить. Теперь оставалось только каяться, что он всех этих злосчастных пушистиков и слюнявых детишек, что лепетали смешные, по мнению их родителей, трехэтажные маты, с раздражением игнорил.
— Ты опоздала. Время смерти уже тринадцать минут как прошло, — от волнения выпалил Матфей, от чего во рту стало сухо.
Собственный голос противно резанул по ушам фальцетом и очевидной глупостью сказанного. Такое чувство возникает у подростка на свидании, если девка очень нравится, а говорить с ней еще не понятно как и о чем, иногда вдруг выпаливаешь какую-нибудь несусветную чушь, от которой хочется самоубиться на месте. И как же круто, когда в ответ она задорно смеется Аниным смехом.
Но старуха не смеялась. И хотя её лицо было скрыто, Матфей был уверен, что и не улыбнулась. Его так и подмывало сорвать с неё капюшон, вглядеться в свои последние минуты, но Матфей трусил. Напряжение от дурацкой реплики только возросло. Делалось все больше не по себе. Хотелось одного — свалить подальше.
Он решился и попробовал уйти. Но его пригвоздило к месту. Задышал носом. Отметил, что дышит, и что сердце стучит в ушах.
А она, та что в капюшон прячется, молчит. Поэтому говорит Матфей:
— Может, ты/вы скажешь/те, в чем тут суть?
Молчит. Все больше становится, все темнее, а он съеживается, съеживается в крохотную точку. Дышит носом. Контроль пытается сохранить. Тщетно — внутри все узлом завязывается. Дышать все труднее. Огонь подступает к горлу.
А может, ну его — дышать? Может, так и должно быть после смерти, уже всё — отдышались, и ему пора? Может, таков путь в нирвану.
— Силён, — шипением ранит воздух звук из капюшона.
Остатки самообладания разбегаются. Мышцы сводит судорогой, и зубы мелко так выстукивают дробь.
Смерть становится всё больше…
Нет! Это он — все меньше! Истончается, как отслужившая ветошь.
Последней лампочкой сознания мелькнуло воспоминание с лекций по Эдварду Мунку. Махнули крыльями ангелы безумного творца: болезнь, печаль и смерть. И его вечный «Крик» в размазанных красках ужаса. Точная иллюстрация происходящего сейчас с ним самим. Матфей съежился до беззащитного, одинокого эмбриона. Он ничего не может противопоставить крику. В этом крике конец и начало соединяются в единое ничто.
Старуха вытянула вперед руку, поманила к себе. Его поволокло по скользкому белому кафелю, как безвольную марионетку.
Сквозь шипение раздался щелчок. Картинка распалась на мелких черных мушек. И собралась заново в искаженной перспективе. Тени сместились, стали более плотными, чем объекты. Материальный мир размылся в призрачный мираж. Все преграды исчезли, и зрению ничего не мешало проникнуть сквозь черное пятно ткани и заглянуть в самую суть старухи. А там внутри…
Матфей заорал. Туда ему совсем не хотелось!
Его затягивало нечто.
Трухлявая серость расползалась из сосущей дыры, заполняя все вокруг. Серость пульсировала аморфной плотью. Сползалась в очертания оголодавших морд, состоящих из сотен хищных полостей, что рвали друг друга на слизкие серые куски. Это был сам голод, сам ужас.
В этой чудовищной каше мелькнула розовато-сиреневая искорка. Мелькнула, как ложная надежда и утонула в склизкой серости. Отняв остатки сил.
Никуда его не проводят — его сожрут!
Умереть — оно хрен с ним. Но стать чьей-то жрачкой? Это Матфею совсем не улыбалось.
Ближе. Все эмоции перегорели и замерзли — пустота.
Ближе. И будто врач вколол анестезию в больной зуб. Но боль никуда не делась, боль там — она билась, кричала на самом дне — но её не слышали.
Ближе. Он лишь пылинка в созвездии пылинок — форма его съежилась до золотисто-кровавой крупинки, отяжелела до сути…
— Кхе-кхе, — противненько прокашлялся кто-то за спиной.
Дыра втянула серость.
Медленно отходила анестезия, еще медленней растекалась его сжатая форма…
— Не помешал?..
Зрение сузилось до привычной реальности.
Матфей стоял в паре шагов от сокрытой черным плащом смерти. Смерть ниже его, маленькая сухонькая. Кажется, одним щелчком он ее одолел бы.
— Ех, чутка не опоздал, ох — старость не в радость, ноги совсем не ходют.
Шаркающие шаги.
Матфей с недоумением глядел, как к ним подошла его галлюцинация — Егорушка!
Старичок хитро подмигнул Матфею. Потер ладошки и, обращаясь к смерти, запричитал:
— Ох, лапочка, ох, голубушка моя, не стоит об него зубки ломати! Он нужен нам.
— Мой! Голод! — хрипло зашипело из-под капюшона.
— Улепетывай, давай! Чаго встал-то?! — сделавшись вмиг серьезным, грозно приказал Матфею Егорушка. — Я ж её надолго-то не заговорю! Аль хотишь быть ничем?! — и вновь обратился к капюшону. — Только он может все исправить.
Матфей дернулся. На стариковское «хотишь стать ничем», в памяти всплыл отголосок Совка: «Кто был ничем, тот станет всем».
Матфей снова дернулся. Мышцы при попытке двигаться откликнулись онемевшими колючками, будто он их отсидел.
Он ойкнул и рванул. Обернулся в последний раз на свои галлюцинации, которые молча столкнулись в напряженном противостоянии. Распахнул двери и, прибавив скорости, выбежал прочь.
Ноги-пружины несли все дальше от больницы. В голове звенела ватная пустота: «Беги, Форест! Беги!»
Снег выбелил озябшие улицы, прикрыв грязь неприглядного города. Матфей топтал его белизну, обращая её в серую кашу. Воздух, тяжелый, влажный и морозный, дымил паром, словно курильщик сигаретами.
Погода напоминала о том, другом дне, и топтался он тогда у подъезда такими же бесполезными топтательными движениями, вот только чувства были совсем другими.
Она ткнулась носом в куртку, смущенно прошептала:
— Спасибо, — и поспешно скрылась за обшарпанной дверью убогой двухэтажки.
В зубах застряла улыбка, и он еще долго не мог выковырять её из своего щербатого рта.
Смысла торчать у подъезда не было. Однако Матфей кайфовал, утрамбовывая шагами пятачок у её дома. Он воображал, что Аня наблюдает за ним из окна, и это согревало.
В классе она была невидимкой. Нелюдимая, себе на уме, невзрачная девочка-подросток, в мешковатой одежде. Сидела на уроках одна, уткнувшись в книжку. К доске её не вызывали и устно не спрашивали.
Учителя не замечали ее ровно так же, как и ученики. Бывало, пересчитывает класнуха присутствующих, да и замрет, беззвучно шевеля губами. Силясь вспомнить, обведет всех взором подслеповатых глаз, раз так на десять и три четверти и ахнет, победоносно подняв кверху заостренный указательный палец, хищно блеснув в потолок красным ногтем: «Точно, Анна же еще Речкунова у нас, вечно я забываю!».
Матфей исключением не был. В упор её не видел до того дня.
А в тот день вдруг заметил.
Хотя не совсем вдруг и не совсем её. Скорее его внимание привлекла группа одноклассников, что кружком столпились на стадионе, возле школы. В кругу мелькала рыжеватая макушка. Он сразу сообразил, что играли в собачку.
Пацаны часто так забавлялись с девчонками — срывали с кого-нибудь из них шапку и кидали друг другу. Девчонки верещали, но, в целом, скорее, одобрительно, радуясь, что можно и нужно вот так повизжать, показать красивые волосы и продемонстрировать свое остроумие в адрес дебилов-пацанов. Матфей в этом ничего «такого» не видел, он и сам, бывало, подхватывал чью-нибудь шапчонку и, вытягивая руку вверх, ржал над неудачными попытками её достать.