Выбрать главу

— Так вот чем вы успокаиваете свою совесть! Какое жалкое оправдание! Вы говорите о высоких проблемах, когда из-за вашей преступной распущенности погиб человек. При чем тут атомная бомба и вера ребят? И от имени каких ребят вы говорите? Тех, которых вы растлили и опозорили на весь город? Стыда у вас нет! Впрочем, хватит! Не собираюсь я читать вам мораль и вести душеспасительные разговоры. Отвечайте конкретно на вопросы...

Над зданием аэровокзала полощется на ветру кумачовый с голубой полоской по древку флаг Российской Федерации. Блещет яркое утреннее солнце. Кругом далеко видно. Уже выйдя на летное поле, Ян Зигмундович жадно оглядывает синеющие вдали горбатые сопки, палевые от солнца многоэтажные дома авиагородка, сплетенные из железных брусьев высокие башни антенн. Еще дальше разбросался на высоком берегу Каргиня большой город, где прошла почти половина жизни. Все ли было тут хорошо? Нет, конечно. А где бывает совсем хорошо? Вероятно, нет таких мест, на то и жизнь.

— Ян Зигмундович, как там у Дины с Вадимом?

Вика незаметно подошла сзади и, облокотившись о барьер, отделяющий площадку для провожающих от летного поля, задумчиво смотрела на самолеты и ждала ответа.

— Трудно ей сейчас, — задумчиво ответил Стырне. Он знал, что Вика с Диной в последнее время очень сдружились. — Что-то творится с Вадимом непонятное. Уехал в санаторий, даже не простившись с Диной. Вот как бывает... Так, помните, — переводя разговор, сказал Стырне, — когда приедет Бабасьев, скажите ему, чтобы не отказывался от предложения, которое ему сделают. Вам тоже там найдется работа, — добавил он, лукаво улыбаясь.

— А Вадим?

— Посмотрим, посмотрим.

Вышли из вокзала остальные. Глаза у Ильзы Генриховны были заплаканы, однако сияли откровенной радостью. Она наперебой приглашала всех, кто будет в Москве, непременно заезжать к ним на Ленинские горы.

Объявили о посадке. Последние минуты прощания, последние объятия, поцелуи, пожелания, сказанные громче, чем надо. И вот уже самолет оторвался от земли...

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

1

Сыщется ли на свете уголок милее сердцу москвича, чем Подмосковье. Вадим сквозь заиндевевшее окно любовался тихими заснеженными полями, перелесками, лугами с выбранными уже наполовину зародами, и сердце его тоже наполнялось покоем. Палата была одиночная, никто не мешал, он тоже старался меньше попадаться на глаза людям, не вступал в разговоры — они здесь не нужны. Тишина была лучшим лекарством для Вадима. Под санаторий издавна приспособили имение какого-то богатого графа, тут и сейчас еще ощущался старинный уклад, особый, не казенный уют. Палат в двух этажах насчитывалось не так уж много, обслуживание поставлено было отлично, и Вадим понял, что попал в особенно хорошую здравницу, каких немало в Подмосковье.

По целым дням бродил он пешком или на лыжах по окрестностям, не мог надышаться чистым хвойным воздухом бора, вплотную подступившего к санаторию частоколом золотистых мачтовых деревьев, смотрел на долгие зимние закаты, слушал лесные шорохи, голоса электричек. Он вспоминал тайгу, товарищей-геологов, и очень хотелось ему вернуться к ним здоровым и сильным, как раньше.

В такие дни Вадим особенно старательно выполнял назначения лечащего врача — умного, немного ворчливого, старого одессита Элентуха. Однако этого настроения хватало ненадолго. Он понимал, что все это бесполезно, анализы по-прежнему были неутешительны.

И все-таки Вадим чувствовал себя гораздо лучше. Главное, здесь был он никому не в тягость, не надо было притворяться, и никто не видел тех приступов удушья, которые иногда случались у него. Он старался не пугаться. Не даст он, черт возьми, срабатывать тут дополнительному психологическому фактору. Не даст!

Вадим старался пересилить себя, ходил на лыжах, читал. Не сидел, как другие, до устали перед телевизором, а читал. Он заново открыл тут для себя Омара Хайяма, натолкнувшись в библиотеке на томик его стихов. Ему нравился мрачноватый юмор восточного Эпикура, его искрящиеся, как вино, четверостишия. Он чувствовал, что живет в канун важных для себя перемен.

— Как сегодня самочувствие, молодой друг?

Вадим терпел скрипучий голос Элентуха, его седые, почему-то лезущие в рот усы и скрупулезную требовательность в выполнении санаторного режима только за склонность к афоризмам и старо-одесскому жаргону. Хотя Герш Яковлевич уже целую вечность жил в Москве, но все оставался одесситом до мозга костей. Лучше Одессы не было города на свете. Все московские поэты и писатели вышли из Одессы. Лучшие в мире закройщики и рестораны — на Дерибасовской. Самые длинные в мире катакомбы — под Одессой. Так он мог продолжать без конца. На вопрос — почему же он уехал из Одессы — Элентух патетически воздевал вверх руки: