— А дедушку в песок закопали, — говорил он, шепелявя, с удивлением и тайным озорством. — В желтый.
— А тебе жалко? — спрашивал Саша.
— Жалко, — бойко отвечал малыш и смеялся, поблескивая мокрым ртом и глазенками.
Начинался теплый голубой день. Начинался май, а Саше впервые приходилось в праздничное утро стоять возле бабушкиного дома, глядеть на шустрого братишку и знать, что в Москве в этот час играют оркестры, идут демонстранты, а на площади, возле метро, колышутся гроздья голубых, зеленых и красных шаров, пищат «уйди-уйди» и прыгают мячики на резинках.
Мать проплакала весь вчерашний вечер, опухла от слез, оплакивая сразу два горя, две беды — смерть отца и свою беду, которая была ей, может быть, горше, чем смерть старика. Саша весь вечер сидел насупившись и тоже боялся расплакаться, потому что, конечно, и деда жалко, которого он не помнил совсем, но не так уж и жалко его было, как маму…
Все ее спрашивали — и старая мать, и брат дядя Петя: как же это ушел-то Василий? Жил-жил восемь лет и ушел… Другую, что ль, заимел?
— Ну, как-как?! — говорила мама в слезах и с улыбкой. — Поругались по пустяку, а он напихал в чемодан вещицы, хлопнул дверью и ушел…
— Как в кино, — говорил дядя Петя хмуро и успокаивал свою младшую сестру, о красоте ее вспоминал, о молодости, о сложной жизни. — Не так уж и страшна твоя беда, сестричка, как тебе кажется. Сашка уже большой у тебя, сама ты умница, красота твоя в самом, что называется, соку… А Васька твой — очкарик. Мне даже обидно было. Честно! Когда ты замуж шла за такого хиляка. Да я ж его одним пальцем, как гниду, задавлю! За твою слезу…
А мама от слов этих плакала еще пуще, потому что обидно ей было слышать такие слова о человеке, с которым прожила восемь лет, — обидно, конечно.
А у Саши дрожал подбородок, мутилось в глазах. Он побаивался этого белозубого губастого дядю Петю, не умеющего разговаривать нормально, как все люди, и кричащего на весь дом.
«Отец бы тоже, конечно, — думал он, — мог бы трахнуть дяде Пете… за такие слова… Он бы, конечно, не стерпел таких слов, будь он хорошим человеком…»
Жизнь ему казалась ужасной после дядькиных слов, после всего, что случилось, и порой ему вдруг хотелось крепко-крепко уснуть, а потом проснуться и опять увидеть все по-прежнему, чтобы папа собирался на работу, чистил ботинки, читал газету, целовал на прощание маму и его, а вечером спрашивал про отметки, про школу… Но это теперь только снилось ему иногда, а просыпаясь, он с тревогой понимал, что ничего не изменилось в его новой жизни и что нет теперь отца.
— Ты не целуй меня, — сказал он однажды матери. — Не целуй! Я не люблю тебя, потому что ты не могла уж…
— Что не могла? — спросила мать, бледнея. — Что я не могла? Ну, договаривай, паршивец!
И он в отчаянии выкрикнул:
— Папу уговорить!
Она его сильно ударила по щеке, а он думал потом, когда мать не разговаривала с ним и ходила с заплаканными глазами, что так ему и надо было за такие слова, что мама еще пожалела его, ударив всего один раз.
Они помирились, конечно. Мама сказала, что он ничего-ничего не понимает в жизни.
— Ты слишком еще маленький, чтоб судить о жизни…
Но Саша, хотя и не возразил тогда матери, знал, что это совсем не так, потому что о такой жизни, какая началась у них с матерью, и дурак может судить: оба они были виноваты — и мать и отец. Но отец — мужчина, и ему нельзя прощать, а мама слабая — ее нужно теперь жалеть. Так он рассудил тогда и не мог себе простить упрека и той злости, которая вырвалась невольно в ответ на материнскую ласку.
И теперь, в это праздничное майское утро, он презрительно поглядывал на младшего брата, на Генку, который действительно ничего еще не понимал в жизни.
А тот суетился возле гостя, понравиться очень хотел: то тащил трехколесный свой велосипед и шибко катил на нем по песчаной дорожке возле дома, то разгонял озабоченных кур, то котенка мучил. Рот его был слюняв от удовольствия, и Саше было противно смотреть на этот эмалированный розовый рот и вообще на этого незнакомого, неряшливого и глупого еще брата.
Саша был старше на пять лет. Слышал он вчера вечером, как дядя Петя, Генкин отец, смеялся над сыном, отвлекая всех от бед, и как все смеялись.
— Генк, — спросил он тоже и теперь, вспоминая о вчерашнем, — а сколько сантиметров в тонне?
— Тыща! — не задумываясь, выкрикивал Генка.