Очнулась я только в салоне неотложки на папиных руках, укутанная, словно младенец, во что-то невыносимо жаркое. Очень хотелось пить. Машина то буксовала в снежных заносах забытой Богом глухомани, то, выехав на трассу, вдруг начала резко подпрыгивать на ледяных колдобинах.
– Везите в нашу инфекционную. Они как раз сегодня по городу дежурят, – повелел папа своим обычным спокойным уверенным голосом, и я поняла, что теперь непременно все будет хорошо.
Оформили меня быстро. Единственное, что насторожило и обеспокоило, – настойчивый и явно нездоровый интерес дородной тетеньки из приемного покоя к цвету моего стула. Стульчик у меня был маленький, удобный, сделанный дедушкой собственноручно, ошкуренный, без единого заусенца и выкрашенный в красивый светло-голубой цвет. И я ни за что на свете не хотела бы отдать мой любимый стульчик чужой неприветливой женщине.
Палата, в которой мне предстояло провести неопределенное время, была просторной, но уж очень какой-то неуютной, необжитой. Даже нарисованная аляповато яркими пятнами на стене Дюймовочка, сидящая на листе кувшинки, не спасала положение и смотрелась в окружении убогой серости нелепо и одиноко. Когда после тяжких очистительных процедур капельниц и уколов я проснулась утром в незнакомой комнате, то тут же почувствовала себя беспомощным насекомым, накрытым сверху граненым стаканом. Так дедушка однажды поймал осу, случайно залетевшую в дом. Она то растерянно ползала по стенам тюрьмы, то временами принималась бунтовать: билась в невидимую преграду с возмущенным жужжанием. Так и я вдруг оказалась внутри прозрачной неволи – стены палаты по большей части были стеклянными. Словно огромные витрины выходили в длинный больничный коридор и в такую же соседнюю палату.
Все здесь было странно устроено: засилье белого цвета кругом, отстраненность людей, делающих свою работу механически, как роботы. Открыв глаза, я лежала в чужой неудобной кровати и прислушивалась. Никто не спешил ко мне с объятиями, никто не подгонял к умывальнику, не торопился накрывать завтрак. Я почувствовала себя брошенной и забытой, решив, что от меня избавились, как от сломанной игрушки. Но впереди ожидало кое-что похуже одиночества.
Где-то прямо надо мной раздались смешки и стук. Несколько круглых мордашек с любопытством глазели через стекло из соседней палаты. В отличие от моей одиночной камеры, там все лежачие места были заняты. За стеклом, как в клетке зоопарка, прыгали, шумели, дрались и вообще не сидели на месте шестеро мальчишек примерно моего возраста. Лишь один был значительно младше. Его постоянно обижали и дразнили детдомовским. Единственным спасением от этой банды было сесть на кровати, прижавшись спиной к стене, тогда им было меня не видно. Поэтому поколотившись какое-то время в стекло, они теряли интерес и переключали внимание друг на друга, что неминуемо приводило к новым потасовкам и громкому реву. Вот, наверно, тогда, спасаясь от назойливого внимания, я научилась уходить в себя, так глубоко, что начинала видеть, слышать и выстраивать свой мир.
Иногда ко мне приходил папа. Я ждала от него чего-нибудь вкусненького, так как есть хотелось зверски. Но он каждый раз приносил мне новую книжку и вдобавок поделку из старых капельниц: рыбку, чертика или осьминожку, которые жили теперь в ящике облупленной белой тумбочки. Папа вплывал в палату шикарным белоснежным теплоходом и, казалось, почти доставал до потолка высоким накрахмаленным колпаком – трубой. С его появлением пустая просторная палата отчего-то съеживалась, становясь меньше, уютнее, словно наполняясь и обнимая нас.
Почему-то дома он не производил такого эффекта и вообще казался другим, словно был гостем, который не может дождаться, когда же наконец покинет чужие стены и отправится восвояси. Он словно становился ниже ростом, сгибаясь под нескончаемыми мамиными упреками, мол, жить не умеешь, ни связей ни блата, другие вон с работы несут, а этот последний градусник для чужих людей из дома упер. Действительно, жили мы всегда трудно, папа не вылезал с дежурств. Каждый раз он был вынужден по много часов стоять у операционного стола, возвращался с опухшими ногами. (В чем-то мама была права, ведь проработав заведующим хирургией до восьмидесяти лет, он не сумел заработать даже на приличный автомобиль). На все мамины выпады отвечал с какой-то по-детски блаженной полуулыбкой: «Я взяток не беру, зато сплю спокойно». За что и получил домашнее прозвище – князь Мышкин несчастный, произносимое мамой с неизменной горькой досадой. По злой иронии, то, что отец на самом деле происходил из княжеского рода, мы узнали гораздо позже. Его мать, всю жизнь боявшаяся любой власти, призналась только перед самой своей смертью, показав драгоценный кулон с царским вензелем Николая Второго, который сохранила даже в самые отчаянные и голодные годы.