Выбрать главу

— А шинель в самом деле надо снять…

Аня чуть задержалась перед тем, как переступить.

— Я могу и до белья раздеться, товарищ майор.

И на миг замерла, ощутив всей зябнущей кожей, всем телом холодный, даже вроде бы давящий гнет евдокимовского молчания. Томительные секунды почти материально — так, что, казалось, тронь — и сразу почувствуешь их электрическую напряженность, — не текли, а словно бы, как резиновые, растягивались, растягивались.

— Дуреха! — помолчав, сказал Евдокимов.

Он подождал, пока Аня перешагнет через него, снимет мокрые, набухшие в тепле сапоги, пока уляжется у стены, прижимаясь потеснее к бревнам, подальше от него. Потом, явно подчеркивая свое равнодушие к ней, неторопливо, до хруста в челюсти зевнул, повернулся спиной, поплотнее укутался, подтыкая шинель под бока, и тут же младенчески тихо, размеренно задышал в темноте, засыпая.

Между ними не то что меча не надо было бы класть — даже школьного перочинного ножичка…

Скорчившись в неудобной, но уже ставшей привычной позе — грудью в солому, левую ногу поджав под себя, а правую вытянув и при этом слегка выставив кверху зад — потому что только в таком положении был надежно защищен от толчков и ушибов плохо заживающий большой рваный шов внизу живота, — Аня долго лежала, не в силах уснуть.

Все ее тяготило сегодня, все придавливало, угнетало.

А особенно злило это размеренное посапывание рядом. Как днем было нестерпимым невнимание Евдокимова, так сейчас была нестерпимой неведомо для чего проявленная им забота. А потом этот сон. Улегся и дрыхнет, как кролик.

Иногда Ане казалось, что майор все же не спит. Просто делает вид, что уснул, а сам думает о лежащей с ним рядом Ане, об усталом, страдающем ее теле, живущем по тем же самым законам, по каким устает и страдает и его собственное, еще молодое, еще сильное тело. Вот сейчас майор повернется и скажет ей слова, которые она ждет от людей. Ото всех окружающих. В том числе и от него. Неужели не скажет слова доброты? Те самые золотые слова, которые говорила ей мать, когда хотела, чтобы Аня была лучше, чем она есть на самом деле. Но мать была слабая женщина. В ней давно перепуталось и хорошее и плохое. Сколько помнила Аня, мать всегда улыбалась, но в глазах у нее, там, на донышке, стыл такой неподвижный, такой едкий ледок…

Была она стройная, молодая, с распущенными по спине каштановыми волосами, с серьгами в ушах. Так приятно было глядеть на нее, когда она молча разглядывала себя в большом зеркале. Но как только мать заговорит, так весь мир словно чуть смещается от неслышного землетрясения: все линии смазаны, искажены. Выходило, что хороший человек, по словам матери, просто неспособен быть дурным. Добрый вовсе не потому добр, что любит людей, а так ему выгодно жить. Щедрый — глуп. Доверчивый знает тайну «петушиного слова»: он приходит с доверием не к тому, кто разденет его догола, а к тому, кто поверит в его доверчивость.

Аня снова с печалью представила себе родительский дом в казахстанской степи, в казачьей станице, — низкий, мазанный глиной, крытый выцветшим камышом. И себя в этом доме. Вот она, маленькая, худая, нечесаная, дремлет на печке, покрытая старым пуховым платком, а мать и отец сидят рядом, за плохо скобленным столом, у коптилки, читают растрепанный фолиант.

— «Комната, предлагаемая мне голубым купидоном, была большой наугольный покой в два окна с одной стороны, — читал отец ровным голосом, а мать откровенно при этом позевывала, — …и в два — с другой. Весь он выходил в большой густой сад…» Нет, ты только послушай, — говорил отец матери, — «голубым купидоном». А? Каково?

— Чепуха старомодная, — отвечала мать. — Свечным воском пахнет от твоих книг.

Потом они ссорились, оба плакали, не примиряясь. Аня помнит: после таких горячечных, безрассудных ссор родители надолго пропадали из дома. Летом бродили где-то в степи, в ковылях. Зимой оставались до полночи вдвоем в пустой темной школе. И Аня обычно ждала их с тревогой, не спала, сидела часами, прижавшись плечом к беленному известью теплому камню русской печки. От нечего делать брала в руки те самые книги, что пахли свечным воском, — и с головой погружалась в чтение, забывая обо всем на свете. В том числе и о матери и об отце.

Возвращались родители, не разговаривая друг с другом. Связующим звеном между ними тогда была дочь. «Скажи отцу, что я завтра на репетиции». Или: «Скажи матери, что я в пятницу уезжаю на совещание в район…»

Мать ушла от них по первому гололеду.

Распустив по спине курчавые длинные волосы, в серьгах полумесяцем, в белом, вышитом разноцветными нитками и бисером нагольном тулупчике, мать выскочила на мороз, прижимая к себе узелок с пожитками. Зацокала каблуками. И — ни разу не обернулась. Как будто в низеньком, мазанном глиною домике для нее уже не было никого дорогого: ни мужа, такого же учителя в местной школе, как и она, ни дочери-школьницы.

Теперь мать жила в богатом казачьем, заставленном сундуками и мебелью многокомнатном доме с верандами, с садом, спала на пуховых подушках, на шелковых одеялах. Ела с тоненьких, как листочки бумаги, тарелок, разрисованных розами, пила терпкий кумыс из пористых керамических плошек, сохраняющих и в жару прохладу глубокого погреба. И Ане казалось: хмарно, глухо, постыдно течет ее сладкая, теплая жизнь в той новой семье, без школы, без книг, без споров, без желтого, разведенного кипятком несладкого чая — их единственной с отцом отрады, — без сидения у камелька под завывание вьюги… Мать не то что ушла, а как будто бы умерла. И Аня вспоминала ее все реже и реже, и всегда с неохотой, как что-то больное, до чего не дотронешься. Сердобольные соседки, однако, рассказывали Ане: ходит мать в белом ситцевом деревенском платке, повязанном треугольником, по буграм над рекой, по выжженным солнцем откосам, рвет цветы и бросает их в воду. Но цветы рвет всегда только белые, пахучие — черемуху, белую кашку, корзинки калины, боярышника, а то обрывает под окнами своего нового дома жасмин, цветок за цветком, — и бросает их в волны. Плывут по воде душистые венчики восковика в ту самую сторону, где живет неуклюжая худенькая девочка с двумя тощими косичками. Плывут, да не доплывают. Утопают в коричневых омутах, в ледяных водоворотах. Может быть, мать что-либо и наговаривала при этом, потому что случались минуты: тяжко, боязно было войти к себе в дом, в его пустоту, и увидеть безжизненные глаза отца, уставившегося в раскрытую книгу. Тяжко, боязно было вдыхать азиатский степной жаркий ветер: он летел от мазара к мазару, к мусульманским могилам с их белыми полумесяцами на вершинах, с развевающимися на шестах хвостами из конского жесткого волоса, шевелил эти неживые хвосты, относил их то вправо, то влево.

Что хотела сказать ей мать пущенными по воде белыми цветами, Аня так и не узнала.

Через год мать умерла от родов. А отец привел в дом молодую жену, тоже учительницу, стриженую, с челкой. Мачеха целыми днями сидела у окна с гитарой и пела: «Так не жди у меня оправданья, сентябрем на меня не гляди, видно, разные наши желанья, видно, разные наши пути…» Она никогда ничего не готовила, не умела достать воды из колодца, не знала, с какой стороны садятся на лошадь, как доят корову, чем кормят кур. И все в доме темнело, старело, покрывалось пылью, плесневело — даже книги. Запах тления стал исходить и от них.

Из-за этого запаха, собрав узелок, ушла из дому и Аня. Отец догнал ее на взмыленном коне уже возле самой железнодорожной станции. Конь ронял с железных удил вонючую желтую пену, дышал жарким воздухом из ноздрей. А отец, почерневший, в рубахе распояской, без шапки — проскакал двадцать верст, — весь покрытый степной серой пылью и пропахший полынью, стоял как убитый: «И ты, дочка?! А я? Я куда? Мне-то с кем?..» И сердце у Ани зашлось, оно вздрогнуло было… Но решение было принято твердое, и ни слезы, ни просьбы, ни загнанный, укоризненный взгляд отца, оставшегося в одиночестве посреди поля с конем в поводу, ничто не остановило ее. Впереди, за холмами, визжали гудки паровозов, там что-то мерно покатывалось, позвякивало, бренчало — шла какая-то незнакомая, новая жизнь, обещавшая счастье, и Аня рванулась навстречу ей, уверенная в себе, раз и навсегда решив, что уж у нее-то никогда не будет ни челки, ни распущенных по спине кудрявых волос, ни гитары, ни белых душистых, дурманных цветов на ладони…

Сейчас, лежа в чужой избе, на полу, среди стольких чужих ей мужчин, Аня вдруг с неожиданным для себя ощущением счастья припомнила те далекие дни, станицу, ее улицы, сплошь засеянные соломой да серым куриным пером, мать, отца. И полынные солончаки, и зеленые — среди ковылей — куртины малинника, дикой вишни.