Лето продолжалось, жаркое, пыльное — и вдруг подошло к концу. Примерно в середине августа я получил фотографии с собачьей выставки. Положил их на дно чемодана, однако, как оказалось, от соседей по палатке это не укрылось, и, когда мета не было, они устроили из них выставку. Я сказал, что это моя невеста, и потом с каким-то извращенным наслаждением долго выслушивал шутки женатиков.
От Вашека я получил еще одно послание — «привет из Доке, где я на воскресной экскурсии». Разумеется, он поехал туда не один, я не мог себе представить, чтобы Вашек в одиночестве отправился в это гнездо мещанства. Хотя обычно на письмах Вашека бывали подписи по крайней мере тати абсолютно мне неизвестных личностей (так этот вечно обиженный жизнью неудачник компенсировал отстутствие одной-единственной, но зато по-настоящему важной подписи какой-нибудь спутницы), на этом послании ничего такого не оказалось. Сначала я подумал, что его вытащила туда Вера, которая не подписалась по вполне понятным причинам, но потом я обнаружил в газете заметку о том, что режиссер Геллен намерен в своем новом фильме поручить главную роль прежде неизвестной артистке Театра балета, «с которой он запечатлен на нашем снимке на кинофестивале в Карловых Варах». «Неизвестная артистка» была на фотографии похожа на множество других артисток, известных и неизвестных, однако балетная позиция Вериных знакомых ног не дала мне шанса на ошибку. Итак, о ней уже позаботились; меня могли больше не мучить угрызения совести, и если в эту ночь я не спал, то вовсе не из-за Веры, а из-за тайны, пахнувшей на меня с неподписанного послания Вашека. До самого утра она не давала мне покоя; меня терзали смутные подозрения. Я никак не мог отделаться от них, то мне все это казалось невероятным, то очень даже возможным — и так по кругу, безостановочно. Я ничего не надумал. И утром написал последнее письмо барышне Серебряной.
Два дня я носил его в кармане, говоря себе, что ни за что не опущу в почтовый ящик такую муру. Это было совершенно идиотское признание в любви, полное болезненного эксгибиционизма и содержащее даже наиглупейшую теорию о том, что бабником я сделался лишь потому, что раньше ни одна женщина меня не понимала. Разум подсказывал мне, подобно капитану Вавре в лучшие его дни, что надо смять это письмо и выбросить его вон, а то и сжечь; но от него исходили какие-то оглупляющие флюиды. На третий день я отправил его прямо с городского почтамта, а на четвертый день моя служба кончилась. В поезде ребята напились и дальше уже ехали к ненавистным женам, осточертевшим любовницам и милым сердцу пивным под собственный аккомпанемент до безобразия неприличных песен. Я не пел. Я глядел из окна на бронзовое солнце первых сентябрьских дней и гадал, что будет дальше. И чего я, черт возьми, хочу от этой жизни.
То есть я и раньше этого не знал. Но раньше мне это было совершенно безразлично.
Глава двенадцатая
Сцена с кепкой
Я приехал в середине дня. В шесть вечера, преобразившись в штатского, я опять стоял на улице Девятнадцатого ноября, которая все лето являлась мне в снах. Она сияла в них многогранником разноцветных стекол; многогранником, который был залит блеском мокрых от дождя крыш и одновременно напоминал искусственную луну из какого-нибудь эстрадного ревю; на этой улице нежно позвякивали каблучки и что-то шептал голосок загорелой девушки, похожий на голос гобоя.
Я опять изнывал перед зеленым подъездом — в конце легендарного пути, ведшего к проклятию, с головой, повернутой назад. Тень, отбрасываемая домами на противоположной стороне улицы, не достигала самого верхнего этажа, и он сверкал и искрился на сентябрьском солнце не хуже золотых сказочных чертогов. Из открытого окна напротив опять лились диковинные причитания саксофона: незнакомый аффиционадо с улицы снов тоже не изменял своей любви.
Я вошел в дом и медленно двинулся вверх. Вообще-то там был лифт за двадцать пять геллеров, но я пошел пешком, уподобясь пилигриму, преисполненному смирения. У меня было неприятное чувство, что я делаю нечто такое, чего не следовало бы делать вовсе. Да только барышня Серебряная давно уже лишила меня разума, гораздо раньше того момента, когда я в Медзигоренеце опустил в почтовый ящик свое мальчишеское послание.
Наконец я остановился перед дверью, на которой была укреплена от руки надписанная карточка «Л.Серебряная», и позвонил. И она мне открыла.
Вроде бы я не обладал так называемым «женским глазом», но то, как была одета Ленка, замечал всегда. Словно это было абсолютно неотъемлемо от ее природной красоты. На этот раз она стояла передо мной в серо-белой полосатой юбочке в складку и васильковой кофточке с пуговицами цвета меда. Вихрастую головку окружал венец из солнечных лучей, похожий на барочный нимб, потому что за девушкой светился в открытом окне западный горизонт, а над ним сияло красное, как на картинах сюрреалистов, солнце. Глаза у нее были неподвижные, темные, и в зрачках отражался я, трусливый служитель разврата.