Недолго ревел «возмутитель леса»; могучие звуки, сперва раскатывавшиеся по земле, как удар грома или исполинского молота, сделались глуше и превратились в захлебывающееся рыканье, мало-помалу стихавшее, как будто могучее животное постепенно изливало и, наконец, излило весь свой гнев. Умолк лев; в лесу водворилась ночная тишина, все живое вздохнуло свободнее; борзые кони перестали биться на своих коновязях, собаки перестали жаться к ногам безмолвного человека; сбившиеся в кучу, замерили от страха овцы оживились и разбежались по дзерибе; двинул своими членами человека и пришел, наконец, в себя. Лес, казалось, оживился тоже. Снова затрещали звонкие цикады; сотни шорохов, писков, шумов, понеслись в воздухе; где-то глухо застонала сова, крикнул шакал, и течение ночи пошло обычным чередом…
Из темного леса тогда показался Исафет: твердая поступь, высоко поднятая голова, руки, крепко державшие ружье, показывали, что старый охотник не только не испугался могучего льва но, чувствуя в себе достаточно силы, чтобы бороться с непобедимым, бестрепетно ходил ему навстречу.
— Эль-эсед бежал, — промолвил твердым голосом Араб, — он хотел похитить овец у бедного Исафета, но у старика, кроме овец, есть еще храброе сердце и верное ружье!
Как мне хотелось быть на месте старого Араба и вместо того, чтобы трепетать при рыкании льва, идти ему навстречу с одним кремневым ружьем и небольшим ятаганом!
Нам не спалось, хотя лев уже не тревожил нас в эту ночь.
Быстро вздул старик небольшой костерок, и мы уселись вокруг огонька, поджав ноги по восточному обычаю; мой Ибрагим суетился, кипятя воду для заварки русского чаю, к которому он начал привыкать, а мы с Исафетом, вперив глаза в разгоравшийся костерок и все еще прислушиваясь к тишине леса, казавшейся, мне по крайней мере, подозрительною, сидели молча, думая крепкую думу.
— Мой господин слышал льва, — заговорил, наконец, старик, — но он не видал еще возмутителя ночи: Исафет покажет его охотнику, если трусливый эсед не убежит, как шакал, от куббы бессильного старика.
Как-то особенно билось сердце у меня при этих словах африканского Немврода; и жутко, и сладко, и тяжело, и легко было у меня на душе; с одной стороны говорило молодое, горячее стремление воспользоваться случаем и стрелять по льву, а между тем обаяние страшного зверя было так сильно, что одно воспоминание об его потрясающем реве холодило самую пламенную решимость и заставляло не доверять себе. Я ничего не отвечал Исафету, но старик понял, вероятно, что бродило в мыслях молодого охотника, впервые встречавшегося со львом.
— Ты будешь не один, — прибавил он, — я буду с тобою, будет и Ибрагим, будут и другие; только эль-эсед будет один; пять-шесть ружей будут стоить его страшных зубов и когтей. Кто пришел один, без друзей, издалека через моря, горы и пустыни сюда, у того сердце не из мягкого воска; оно не растает от страха; опасность не размягчает, а закаляет его, как твердую сталь. Пойдем с тобой на льва, господин!
Молчание было ответом на вопрос Исафета, и он понял его, как знак согласия. Отказываться было невозможно уже потому, что одинокому Европейцу показывать свою робость пред туземцами не приходится никогда, хотя бы на сердце были самые ужасные подозрения; а теперь, когда сбывались наяву самые дорогие грезы для охотника, иметь возможность стрелять по самой благородной дичи в мире и не согласиться — было бы абсурдом.
Сидя тихой, чудной ночью вокруг костерка, ярко вспыхивавшего от ветвей туи и пробкового дуба, под сенью дремучего леса, я расспрашивал о многом обоих своих собеседников, не мало видавших на своем веку. Разговор, разумеется, вращался сперва на львах и пантерах, и чего только не порассказали мне оба Араба, не раз бивавшие хищников в их заповедных лесах!