Умолк старый Исафет, но не умолкли в моих ушах его слова. Жадно я вслушивался, стараясь не проронить ни одной нотки дрожащего от волнения голоса старика, стараясь запомнить и запечатлеть в своей памяти эти простые, но чудные слова. Но напрасны были мои старания запоминать, излишни опасения забыть. Что-то близкое, понятное, будто отголосок собственного сердца отражался в ней, словно собственное «я» сказалось, вылилось в ней, приняв оболочку и форму цветистой арабской речи. Только человек, родившийся и выросший на лоне природы, может высказать подобную исповедь, а также и сочувствовать ей; для другого она непонятна и недостойна цивилизованного человека…
Было уже близко под утро, когда опять отяжелели наши веки, разговор не стал вязаться, потух доселе трещавший весело костерок, закричала звонко и жалобно какая-то птица, и мы забрались в свои шалаши провести остаток ночи, нарушенной посещением льва.
Чрез день пришли три пастуха и долго, горячо разговаривали со стариком на языке темаках, берберском наречии, непонятном для меня. Видел я только, что мой хозяин показывал гостям на меня и Ибрагима, неистово потрясал своим кинжалом, несколько раз посматривал своими орлиными очами на ружье, стоявшее у дерева, словно собираясь на битву. По уходе незваных гостей я узнал, что они приходили просить у Исафета помощи против льва, уже подряд две недели истреблявшего их стада.