Выбрать главу

Расстелив на поломанных жердях остатки шкур и войлока, следующую половину ночи я провел под этой временной защитой от ветра, пытаясь развести огонь самым примитивным способом, то есть, без спичек или зажигалки: то стуча камнем по кремню, то потирая один кусок дерева о другой. При этом приходила мысль: а не слопать ли эту лесную крысу сырой.

Когда, в конце концов, я добыл огонь и устроил из разбитого пня костерок, чтобы поддерживать огонь в течение всей ночи, я зажарил грызуна, наскоро его освежевав, на куске зимназового листа, и сожрал его немедленно, еще горячего, выплевывая мелкие косточки. А затем перепачканными в крови, земле и золе пальцами вытаскивал из зубов его шерсть.

Потом, наевшись, я лег пузом к звездам. Жесткое мясо впилось во внутренности тяжелым кулаком, расталкивая их. Пару раз я срыгнул. В невидимых органах что-то булькало и урчало, накручивались часы гниения и пружины энтропии. Я положил руку на пупок. На мировой оси надо мной кружились светлые тропы жизни обитателей Верхнего Мира, сквозь черный небосклон прогорала ангельская кровь. Я похлопал по мягкой земле. Обнаружил тьмечеметр и блокнот, облегченно вздохнул.

Я перелистывал желтые страницы при бледном свете ленивых язычков пламени, пятная бумагу липкой грязью. Перед первыми записками времен сибериады были еще примечания к работам о математической логике и комментарии к Котарбиньскому и Тайтельбауму — о них я забыл совершенно. Еще раньше — какие-то варшавские заметки… Все это я перелистывал безразлично, скользя глазами по выцветшим буквам. Зевнул; выпали какие-то отдельные бумажки. Я поднес их к свету. Незаконченное письмо панне Юлии.

Хотелось смеяться. Я громко икнул; отозвалась сова. Какая из этих страниц первая… Мой Боже, да сколько же я их за все эти месяцы накропал! Добрую дюжину, а то и больше. Самое длинное в мире письмо. А началось — я перечитал самое начало — началось с того, что возвратившись к себе после последнего визита в доме панны Юлии, где наорал на нее перед лицом ее фатера и высказал вслух всю ее змеиную хитрость, вернувшись, уже через несколько мгновений начал от всего сердца об этом жалеть и биться с угрызениями совести, дергаясь в путах Стыда. Там была какая-то бутылка водки на жженом сахаре, неосторожно забытая Зыгой… Письмо я начал с горячей просьбы о прощении. Да пожелает ли меня панна еще хоть раз увидеть? Только на большее сил уже не хватило; голова упала на стол, усталость и спиртное взяли верх. Утром еще дописал предложение или два, после чего вышел в город. И там услышал, что панна Юлия бросилась из окна второго этажа, не слишком высоко, но при этом переломала себе позвонки, и теперь лежит в больнице Младенца Иисуса без чувств и сознания, скорее всего, парализованная до конца жизни, ни мертвая, ни живая. Об этом второй и третий абзацы письма. Панна не имеет права меня оставить так, перед лицом людей и Бога! Я хохотал во весь голос. Сердечные страдания бедного студентика! Да как я мог вообще все это писать на полном серьезе? Молюсь за выздоровление панны, все изменится, даже панна сама обо всем забудет. Все это обращалось к жалостливой лжи и иллюзиям, поскольку девушка в сознание не приходила, я же на бумаге изливался в очередных серьезных чувствах, исповедался на межчеловеческом языке в самых глубинных секретах, строил совершенно уж фантастические планы и мечтания, полностью оторванные от мира и правды… Все потому, что прекрасно знал — это письмо я никогда не отправлю. Никто его никогда не прочтет. Я писал панне Юлии — которой не существовало, не существовало, не существовало.

Я бросил записную книжку и все бумаги в огонь. Пламя выстрелило под звезды Азии веселыми искрами.

Укладывая ко сну кривые кости, я вытянулся на земле; над Сибирью широко разлилась кровь ангелов. Знание заканчивается там, где начинается действие. Таков уж под Солнцем и Луной правит порядок, о котором нее способен высказаться язык первого рода. Действие, то есть, перемена, является сутью Лжи; неподвижность, то есть, неизменность — это суть Правды. Тот, кто бы действительно познал всю правду о себе, тем самым вступил бы в царство идей, вечно существующих общих мест, силлогизмов, конъюнкций и голых чисел.

Под самый конец отец был близок к этому — под конец, когда он уже сбежал от жизни. Но пока обращался в мире материи, пока действовал — на самом ли деле беспокоился математикой собственного характера? Размышлял ли он об этом хотя бы мимолетно? Никакой вид стыда не имел к нему доступа.