Выбрать главу

Уильям Сароян

Любимый город

Фресно, штат Калифорния

Да, я тут родился, если это что-то меняет, ибо рождение – это приобщение к динамичному таинству живой материи, приход в мир, в непостигнутую и непостижимую вселенную, а не в город. Но рано или поздно мы узнаем, что в этой вселенной есть место, откуда мы берем начало, даже если нас там давно уж нет или же оно сильно изменилось. Все же, когда знаешь, откуда ты родом – это все-таки что-то да значит.

Мы знаем даже улицу, а иногда и дом.

Улица называлась Д-стрит, пятая буква алфавита, год 1908-й, месяц – август, 31-го дня. «Д» – несомненно значит «дом». Я многие годы бродил по ней, то целенаправленно, то бесцельно, но дома так и не нашел. К тому времени, когда я всерьез принялся за поиски, его уже не существовало. На его месте появился склад, затем гараж, потом отель и, наконец, автостоянка.

Но не дом и не улица делают этот город моим любимым и не то обстоятельство, что здесь мои истоки, а что-то другое. Так что же?

Здесь я открыл для себя род человеческий. Здесь я открыл для себя творчество. А там, где мы сталкиваемся с беспомощным человеком и его возвышенными чаяниями, там и наше место, а может, нет. На что он надеется? Он надеется на смысл, потому что смысл есть все; и он добивается смысла, придумывая его или открывая, через творчество.

Кого из представителей рода человеческого я открыл для себя во Фресно? Свою семью, наших соседей и моих друзей, школьных учителей, одноклассников, незнакомцев с улицы и себя самого. Больше всего – себя самого и незнакомцев, которые таковыми не были и быть не могли, потому что я их видел, постигал, знал. На что вообще годятся эти незнакомцы? Можно ли в них верить? Они были хорошие, хорошие и обреченные. Вот почему я открыл для себя творчество, потому что я радовался тому, что они хорошие, и злился на то, что они обречены, потому что я не хотел, чтобы они были обречены. Если они обречены, то я, конечно, тоже, а я не хотел быть обреченным.

К роду человеческому принадлежал двоюродный брат мамы, Оваким Сароян, которого вот уже тридцать пять лет как нет на свете. Он возделывал мускатный виноград «Одинокая звезда», на тридцати акрах в Гошене, в восьми – девяти милях от города. Знаю только, что это была не малага, потому что у нас там были и другие родственники. Казалось, Оваким высечен из кости и камня, но никто не умел так от души хохотать, как он. Оваким смеялся то почти беззвучно, то раскатисто, сотрясаясь всем телом, да так, что валился или бросался наземь и катался по земле, вскакивал и чуть было не помирал со смеху. Смех, наверное, и доконал его в возрасте тридцати семи лет. Не знаю. Я так и не смог разобраться, по какой же причине обрывается жизнь смертного человека. Оваким жил на винограднике один, в какой-то хижине, в которой среди прочих вещей был фонограф и дюжина пластинок с армянскими, курдскими и турецкими песнями. Он держал корову. У него были револьвер и ружье, лошадь и автомобиль. Раза два-три он приезжал верхом или на автомобиле к домику на Сан-Бенито-авеню, забирал с собой меня и моего брата Генри и отвозил к себе в Гошен. На закате он доставал ружье, и мы шли с ним на виноградник посмотреть, что же будет. Мы видели кроликов, которые причиняли много хлопот, потому что обгрызали молодые побеги лозы. Оваким палил в них, они подскакивали на месте и испускали дух. Мы видели перепелов, голубей, ржанок; но еще приятнее, чем наблюдать за ржанками, было слушать, как они в отвесном падении кричали чистыми пронзительными голосами о том, как это грандиозно – врезаться в гущу жизни. Этот крик был столь жизнерадостным, сколь и отчаянным. Я никогда его не забуду, в моих мыслях и воспоминаниях он всегда будет отождествляться с родом человеческим и одним из виднейших его представителей, Овакимом. С наступлением темноты мы возвращались в дом, и он готовил ужин. Мы сидели при свете керосиновой лампы, ели и болтали на смеси плохого армянского и ломаного английского. Затем он ставил пластинку на фонограф, и мы слушали старую музыку. Он приводил в порядок свой кальян, садился на пол и курил. Об Овакиме рассказывали, что в Битлисе у него были жена и двое детей, но жена умерла, а сыновья ушли жить к ее отцу. Оваким остался в Калифорнии один. Никто не был так самоотверженно предан доброте и истине, как этот одинокий человек. Незадолго до своей ранней кончины он взял другую жену, но было ясно, что жизнь его оборвалась, когда он потерял свою первую жену и сыновей. И вдруг я очутился на похоронах Овакима, и на этом закончилась его история, если не считать, что вот, тридцать пять лет спустя, я пишу о нем.

Оваким был частью рода человеческого: печальный, одинокий, хохочущий.

Были и многие другие: родные, друзья, незнакомцы.

Хафф торговал воздушной кукурузой с тележки на Республиканском углу, где я каждый вечер после школы продавал газеты. Это был худой старик с широкой черной повязкой на левом глазу и щеке. С первого взгляда люди пугались его вида, со второго, пожалуй, тоже. Я не припомню, чтобы кто-то хоть раз остановился поболтать с ним. Он производил впечатление мрачного человека, было в нем что-то зловещее. На самом же деле он был просто одиноким стариком, обитал Хафф в меблированной комнате, его единственной собственностью была тележка для воздушной кукурузы. Каждое утро часов в десять он толкал тележку от своего жилища на угол и вечером возвращался домой к десяти. Мы с Хаффом подружились, когда ему уже, наверное, было лет под восемьдесят, а мне девять или десять. Я продавал газеты целый месяц, прежде чем мы с ним впервые заговорили. Однажды дождливым вечером он подозвал меня к тележке и протянул пакет с кукурузой. Я поблагодарил его и принялся поглощать кукурузу. Было здорово. После этого мы подружились. Каждый вечер, когда все стихало и улицы пустели, мы стояли и болтали. Хафф, как я выяснил, был атеистом, но, подобно многим атеистам из малых городов, он держал свои убеждения при себе и был глубоко порядочным человеком, может быть, даже верующим. Помнится, когда он как-то заметил, что род человеческий порочен – я не услышал злобы в его словах: я чувствовал, что он говорит с сожалением, состраданием или даже любовью. Он говорил о писателях, чьи книги читал своим одним глазом, глаз был воспален, слезился и, казалось, вот-вот вывалится из глазницы. Время шло, и я совершенно забыл о его физическом недостатке, потому что ощущал его внутреннюю красоту. Он был горд и независим. Однажды вечером я вызвался толкать тележку вместо него, потому что нам было по пути, но он и слушать не захотел. А спустя несколько недель или месяцев он попросил меня довезти тележку до дому. Для меня это было одно удовольствие, но я догадывался, что ему, должно быть, очень нездоровится. На следующий день, когда я пришел на угол с газетами, Хаффа не было. Я отправился к нему на Моно-стрит, и хозяйка сказала, что он лежит больной. Я навестил его. Чем больше мы с ним говорили, тем больше я понимал, как он болен, изнурен и, тем не менее, отчаянно борется и не хочет умирать. Он хотел остаться в нашем мире. Хотел вернуться на Республиканский угол со своей тележкой, где он мог бы созерцать род человеческий и быть его частью. Он спросил, не смогу ли я прийти на следующий день в обеденный перерыв. Я ответил да. Когда по нашему уговору я появился у него, Хафф встал с постели и в ожидании сидел на стуле очень усталый. Он попросил откатить тележку на угол. Я согласился. Оставив его на Республиканском углу, я вернулся в школу. После школы я нашел его на том же месте. Он был очень болен, но на его устах блуждала улыбка. Так продолжалось месяц. А тем временем я взял в публичной библиотеке прочитанные им книги и начал изучать их: Ингерсолл, Пейн, Эмерсон. Я читал быстро и небрежно, но, пожалуй, докопался до того, что мне было важно: род человеческий – это то, что мы хотим в нем видеть, и мы свято верим, что так оно и есть и что человечество способно на все, на что мы надеемся. Мы с Хаффом говорили об этих вещах. Признаться, временами я испытывал к нему внезапные приливы неприязни: за его ужасный вид, за то, что он такой неудачник, за его плачевное состояние и одиночество, за то, что он упорно цепляется за жизнь, за место под солнцем, за его внешность и запах. Но вскоре эта неприязнь проходила, ведь я знал: кем бы и каким бы он ни был, Хафф остается добрым человеком, беспомощным, искренним, моим соседом, другом, современником. Целый месяц, день за днем, в полдень и в десять часов вечера, я толкал его тележку то туда, то обратно. Я знал, что Хафф умирает. Я даже спросил его, не хочет ли он лечь в окружной госпиталь, что у ярмарки, и отдохнуть там остаток жизни. Он сказал нет. Он хотел жить по заведенному у нас распорядку жизни. Однажды днем хозяйка сообщила мне, что ночью он скончался. С тех пор я его не видел. На похороны я не пошел. Я не хотел даже знать, состоялись ли они. Про людей вроде Хаффа по городу ходили байки, будто они скряги и у них где-то припрятано огромное богатство. Я никогда в это не верил. Я знал, что какое-то время он владел тележкой, с которой торговал воздушной кукурузой. Больше эту тележку я не видел.