— Нагорит мне из-за вас… — попробовала она последний довод.
— А мы присмотрим. Ромео, — Кондрашов подмигнул Яше Мельникову, — Будь другом, постой на вахте, чтобы при такой прекрасной женщине не говорить “на шухере”, чтобы никто мимо не прошелестел. Если что, нам от двери отсемафоришь.
И Колесник сдалась. Струны вздохнули под ее быстрыми пальцами. Задумчиво взяла аккорд, другой. “Что же мне спеть вам о море, товарищи?” И наконец, начала негромко, но твердо и уверенно, песню, совсем не похожую на прежние цыганские романсы, которых она так много знала.
Их было три: один, другой и третий,
И шли они в кильватер без огней,
Лишь волком выл в снастях разбойный ветер,
А ночь была темнее всех ночей.
При первых же словах ее воцарилась тишина настолько полная, что если бы в подземелье занесло хоть одну муху, ее полет был бы слышен даже из соседней палаты. Рассказ о гибели на минах трех эсминцев слушали в полном молчании. А занявший, как просили, пост у двери Яша застыл по стойке “смирно”.
Когда же песня закончилась, не аплодисменты, а общий вздох прокатился над притихшими слушателями. Первым нарушил молчание Кондрашов. Прихрамывая и опираясь на палку, он подошел к Наталье Максимовне и опустился на здоровое колено.
— Спасибо. От души, спасибо, дорогой наш доктор! Такая песня… наша, до самого сердца, — голос его чуть дрогнул. — Вас на руках надо носить за такую песню, ей богу!
— Вам — не надо, пожалуйста, — отвечала Колесник мягко. — Вам вредно ещё тяжести поднимать. И теперь точно отбой. Ложитесь пожалуйста сию же минуту.
— Слушаюсь, дорогая Наталья Максимовна. Значит, после победы подниму. Но за песню — искреннее вам военно-морское спасибо. От всего Черноморского флота, верно, братишки? — обратился он к публике, по такому случаю приравняв и артиллерию, и пехоту к флотским.
Вот тут начали аплодировать, но к Колесник уже вернулась ее обычная строгость:
— Тихо! Вы так Соколовского разбудите. Все, товарищи, отбой и немедленно. Это приказ.
Приказ приказом, но как только погас свет, кто-то из раненых спросил громким шепотом:
— Товарищ Кондрашов, ну не томи уже! А что за история-то была, с теми эсминцами?
— Горькая, брат, история была. В Гражданскую еще. Сейчас-то понятно, англичане союзники. А тогда враг это был. И мин на Балтике понапихали как клецек. Вот на них наши и подорвались в девятнадцатом году. Три эсминца, «Гавриил», «Константин» и «Свобода». Ночью в октябре в шторм. С трех кораблей девятнадцать выживших. Я до войны был в Кронштадте, там могила их у форта "Красная горка". Там и песню эту впервые услыхал. И тогда взяла она меня за душу, да и сейчас не отпускает. Особенно когда такая женщина поет ее. Вот ей-богу братцы, как вышибем мы немцев из Крыма, будет в Севастополе праздник и салют, как полагается. Непременно будет. Вот тогда я ее на вальс приглашу. Вы все свидетели!
— Ты по плечу ли замахнулся, соколик? — протянул кто-то из темноты. — Она ведь замужем.
— Да не нуди, братишка, знаю я. Я же по-человечески. Возьму под козырек, все по уставу, и скажу, “товарищ капитан второго ранга, разрешите товарища военврача третьего ранга на танец пригласить?” Неужто откажет?
— Не должен отказать. По такому случаю, думаю, что не откажет, — согласился кондрашовский сосед, — Да у ней все песни до самого сердца пробирают. Такая женщина… глаза — что зенитки.
— Да ну тебя… — Кондрашов вздохнул, и голос его стал даже чуть печальным. — Придумал тоже. Где тем зениткам до таких глаз?
Однако, оказалось, что совсем замаскировать затянувшееся выступление Колесник не удалось. На следующее утро Репиков уловил капитана из выздоравливающих за попыткой поднести одной из медсестер кулечек с сахаром. С выздоравливающего спрос невелик, “Кругом, в палату, шагом марш!”, а медсестрой комиссар занялся вплотную. Нет чтоб выговор да отпустить — минут десять читал мораль.
— Прямо тенденцию к размагничиванию у личного состава наблюдаю. Вчера, вон, в палате для выздоравливающих романсы чуть не до утра, сегодня вы. Нам тут при госпитале роддом открывать, что ли? Подумайте над своим поведением. Свободны.
И ушел дальше, искать очередные признаки. А расстроенную до слез сестру пришлось утешать Астахову, который услышал уже финал комиссарского монолога. Заметь раньше, он, понятно, заспорил бы, предпочтя принять все разгромные замечания на себя. А так, осталось только слезы утирать.
— Да черт с ним, с нашим товарищем Репиковым, — говорил он всхлипывающей помощнице. — Это ведь он не тебя персонально, Люба, он всех по очереди не любит. Ну, ходит ответственный товарищ, авторитет расплескать боится. Я от него свой первый выговор здесь схлопотал, за того кладовщика в порту. Хотя там не обложить по-русски надо было, если уж честно сказать, а пистолет под нос сунуть, чтобы сообразил, сукин сын, чем его бережливость пахнет в военное время. Ну, распатронил под настроение… А я тебе поперек его замечания по медицинской части объявляю благодарность. Как старший по званию и твой начальник. Ну, что надо сказать? Вот, улыбнулась, молодец. А хлюпать носом — отставить. Не то перемываться отправлю.