Попробую коснуться любимых или ключевых моментов роли.
Вот я признаюсь дочери в любви к своему приказчику. По житейской логике я должна стыдиться этой любви, просить прощения у дочери. Что же делаю я?
Конечно, это все было решено вместе с режиссером. Я, счастливая, влюбленная, не стыдясь своего чувства, говорю с дочерью, как с подружкой: «Что же мне делать? Он завладел моей душой». И в этом такое блаженство и ни капли стыда, ни капли разума. До меня не доходит, что я повергаю в горе свою родную дочь, и только когда она со слезами просит меня отречься от любимого, я нехотя, как рабскую повинность выполняю: «Хорошо, я постараюсь, но и вы не унижайте его и меня». И в бессилии опускаю голову, машинально перебираю ноты и вдруг точно нашла то, что искала. Тихая печальная мелодия «Альфред, Альфред мой, о если б знал ты весь жар любви моей, души страданье, и сколько жертвы в моем молчании, меня б презрением ты не карал», и в медленном танце попадаю в объятия любимого. Секунда счастья, а дальше я должна сдержать слово — отречься от него. Я устраиваю ему сцену, здесь любовь, ненависть, упреки, насмешка, показная гордость, но через минуту я сдамся, прижму его голову к своей груди и, как ребенок, у которого отнимают игрушку, упрямо затвержу: «Нет, не могу, не могу», — и в этом эгоизм любви: нежелание ничего знать, кроме страсти обладать любимым.
Во втором акте я все дальше лечу в пропасть. Мой господин велит мне продать — выдать замуж — дочь, и я цинично, вживаясь в другой образ, образ ловкой, лживой обманщицы, разговариваю с незадачливым женихом, а потом в отчаянии, сгорая от стыда, говорю, хватаясь за голову: «Какая пытка».
Сцена с дочерью почти безумна, я поддакиваю невпопад, умоляю, целую руки, уговаривая продать себя богатому жениху. На вопрос дочери: «Я же дочь твоя, ты забыла?» — я машинально киваю, соглашаюсь, не соображая, что гублю ее ради денег.
Очень сильная сцена последняя. Ночь, на сцене мерцают свечи, перед моей сестрой на коленях мой любимый, теперь он продается ей, и она ласково и снисходительно треплет его волосы. Но вот он один, лежит на полу усталый, твердо решивший расстаться со мной. А я от страха показать свой ужас, свое отчаяние шучу, посмеиваюсь, противно кокетничаю, украшая его голову, лежащую на моих коленях, живыми цветами. Глажу его лицо, любуюсь им, точно прощаюсь навеки, а голос бодрится, пытаюсь шутить, оттянуть правду. И только когда рискнула сказать о своей любви, голос задрожал, выдал волнение: «Я доказала, я очень доказала свою любовь к вам».
И вдруг на мое почти заикающееся от искренности признание я слышу слова: «Какая любовь, опомнитесь, вы же не молоденькая…» и так далее. Каждое слово — это камень в лицо, плевок в сердце. Я слушаю и слышу первый раз по-настоящему правду, жестокую, но правду. Я застываю, каменею, смотрю в глаза, не молю, не плачу, а только впиваюсь в его покой, в его холод, сижу в некрасивой позе, забыта «Травиата», забыты капризы, смех, скрывающий стыд. Я очень простая, очень серьезная — такая, какая есть.
И его презрительный последний крик: «Это не любовь, это блажь!»
И тут интересный ход режиссера: ведь, крикнув это, Степан Григорьевич Баркалов должен бы по Островскому уйти, гордо бросив опостылевшую ему женщину. Но в нашем спектакле, не отдавая себе в том отчета, наш Баркалов любит свою Сарытову. На прощание он обнимает меня, и я, прижавшись к нему, слившись с ним всем своим существом, тихо простонала: «Это выше сил». Да, это мучительно: зная, что всему конец, хоть на секунду ощутить счастье близости. Прижавшись щекой к его щеке, говорю, как можно сказать только в постели: «Бессовестный…» — тут и влечение, и прощание, и призыв. И еще теснее прижавшись, тихо, почти на ухо шепчу: «Идите, и пусть эта блажь преследует вас всю жизнь». У Островского написано: «И пусть мое проклятие преследует вас всю жизнь». Но я не могла проклясть свою любовь, хотя свою боль хотела передать ему на всю жизнь. Наверное, потом Баркалов долго будет помнить, а может быть, и тосковать по этой женщине, ее безоглядной страсти. Такой любви он не встретит больше никогда.