Выбрать главу

Бурнашов тоже кидался помогать, он больше всего боялся выглядеть лентяем, байбаком: он горячо тыкался в каждое дело, но получалось из рук вон плохо, нескладно как-то, отчего Бурнашов мучился еще более. От усердья намокнет до шеи, выдирая из бурелома валежину, а той на поверку грош цена в такое ненастье. Хмыкнет Викентий да отворотясь лишь покажет пальцем в сторону: «Кинь туда. Каменный уголь будет».

Обидно тебе, Бурнашов, признайся? Да нет, чего обижаться. Тут какое-то иное чувство, теплоты и дружелюбия, редко навещавшее прежде, не отпускает тебя при виде надежного спутника. Бурнашов будто освобождался от накипи, от вязкой горечи, не отпускавшей его сердце в последние годы, и наполнялся устойчивостью и верой. Вид смышленого, бойкого в работе человека не только утешает и радует взгляд, но и крепит нас на миру. Может, тогда и навестила впервые мысль поселиться в деревне, вернуться в то лоно, откуда когда-то бежали его предки.

И вот к вечеру третьего дня забрались в самые верховья Кучемы. До ближнего жилья двести верст. Приткнулись к галечной косе, и тут с запада прорвало, раздернуло серую ряднину, там робко заиграло смутное вечереющее светило. Викентий сдернул шапку, дурашливо поклонился солнцу: «Балда вылезла, обрадовала. Нас встречает».

Да, некому более встречать на краю света, в заброшенной деревне, ныне так похожей на печальный погост. Заколелые, на негнущихся деревянных ногах, путники вползли на берег по едва заметной тропе и огляделись. Кругом трава по пояс: там, где когда-то резвилась детвора, где копилась жизнь, где катали в погреба, набитые льдом, бочки с рыбой, где растягивали на вешалах невода, где бродил скот и вставал на чищеницах высокий ячмень, где затевали свиданья и провожали мужиков на фронт, где гуляли свадьбы и несли усопшего на жальник, – все полонила трава забвения, та самая, что выпивает всякое напоминание о человеке, – чертополох, крапива, осот. Мышиный горошек свил, заплел всю бережину в частый уловистый невод, так что путники едва продирались забытой деревенской улицей. Четыре последние избы едва чернели крышами над дурниной. Чищеницы окрай леса заросли, скотные дворы обвалились, сгорела маслобойня, коптильню разобрали и увезли в другую деревню; баня обветшала, и светлый березняк уже обступил выселок вплотную со всех сторон. Окрай реки на крохотном прокосе (видно, кто-то побывал тут летом) высилась деревянная пирамидка со звездой. Обычно такие надгробия ставили погибшим в гражданскую. Кто сподобился найти здесь приют? Андрей Кулешов, последний житель деревни Красной, похоронен. Он доживал в одиночестве, лукавый гуляка и бабник; он жировал на веселом, приглядистом месте, где в обилии водилось зверя и рыбы, куда на вертолете наезжали высокие гости из области, и Андрею, как охранителю путевой избы, всегда перепадали стопка и вкусная редкая еда с избранного богатого стола. За жизнь свою Андрей Кулешов на многих бабьих подушках порастерял светлый волос, много насеял на свете детей, потешил душеньку и последний покой ценил как усладу, как редкое удовольствие. Бурнашов узнал позднее, что от него-то и явилась на свет Лизанька, плод случайной и незатейливой любви.

«Угораздило же меня где родиться, – воскликнула Лиза, мельком оглядев намогильник. – Человек не волен выбирать родину, но зачем так смеяться надо мною?» Она сорвала с головы плат, скинула намокшую фуфайку, осталась в просторном свитере с низким воротом. Светлые кудерьки едва прикрывали ложбинку на высокой шее, топорщились на затылке воробьиными перьями. Ее пониклая узкая спина вызывала невольную жалость и сострадание. Бурнашову нестерпимо захотелось вдруг, чтобы Лиза обернулась и подарила обещающий взгляд. Все-таки как нем и жесток человек даже в такие печальные минуты. Лизаньке худо, так тяжко, а ты вроде бы готов объясниться в любви. Но Лиза не слышала его немого зова, лишь крутила маленькой, со свалявшимися волосами головой, озирала с тоскою сиротское забытое селенье, которое когда-то полнилось людом и называлось ее родиной. «Нет, Алексей Федорович, вы посмотрите только, куда занесло. Это один раз за жизнь придется увидеть – и все. Как на чужбине живу иль на другой планете». Не оглянувшись, скрывая слезы, она стремительно пошла тропинкой, сутулясь, широко разбрасывая руки.

Путники толкнулись в один дом, в другой, решились заночевать в крайней избе: выдернули пятник, распахнули дверь, не потревожив замка, стали обживать чужую обихоженную избу, ту самую, где когда-то родился Викентий, откуда увезли его деда. Заварили уху, поставили на стол привальное вино, последнюю бутылку, схороненную Бурнашовым в затайке. Лиза ушла на кухню, притихла в запечке, там плакала тайком, поскуливала, как щенок. Веня сидел за столом, морщился: он низко склонил голову, черные густые волосы осыпались на две стороны, обнажив ровный мертвенно-белый пробор. Уха парила, в крохотные, с тетрадный лист, оконца наплывали сумерки. «Ты не плачешь ли?» – крикнул Бурнашов в кухню. Там закеркало жалобно и смолкло. «Пусть поплачет», – остановил Викентий, его глаза тоже были забиты жидким, непрозрачным. Лиза вскоре вернулась с сухим, словно обожженным лицом. Она была возбуждена, споро выпила стопку, крутые скулы пошли пятнами. Она словно бы разом отказалась от слезливой печали и по каждому случаю смеялась с такой искренностью, голосок ее так разливался в низкой сумрачной комнате, что мужичьи сердца разом оттаяли.

– Господи, ну как тут хорошо. Осталась бы жить – и все! – воскликнула Лиза.

– Ну и оставайся, кто мешает.

– Вдвоем бы, одна не смогу…

– Тогда вдвоем оставайся, – припирал Бурнашов, словно хотел добиться особого признания.

– Ну что я могу поделать, если я одна, – просто, искренно сказала Лиза. Эта открытость души позднее еще не раз будет смущать Бурнашова. Простота хуже воровства. Ведь не глупа же, напротив даже, необычность ее суждений подкупает, но откуда эта обескураживающая наивность? – Я одна, ну и что! Я не могу быть с кем-то не по любви. Я хочу любить, а никого вокруг нет. Ну что мне делать, если я такая? – Лиза уронила в подставленные руки голову, словно намеревалась заплакать.

– Потому и одна, что ты попересьна баба, – вместо утешения сказал братан. – Ты все напоперечку, ты хочешь, чтобы по-твоему выходило, вот и живи как костыль.

– Да, я попересьна, я всю жизнь была попересьна. Я злая была, наверное. Я кровищи попортила людям. Я выпила кровищи, нервов поизорвала. Повысушила я злого коренья, многим в шти натолкла, извела со свету. Да, я такая, я ведьма. И уж что, мне более не жить? – Лиза подняла голову, ее глаза оказались полны глубокой чистой зелени, накусанные губы зардели, вся она была освещена струящим голубоватым светом, исходящим неведомо откуда. На засторонке печи едва мерцала керосинка без стекла, оттуда не могло исходить это сияние, окна завешены черным пологом.

Бурнашов невольно залюбовался девушкой. Ох ты, кот-котень, тайно пожурил себя. Берегись, Бурнашов, у пропасти стоишь.

– Вот возьму за котыни тебя и надеру, наволочу попересьну, чтобы людей не изводила, давала жить.

– Ой, за котыни, ой, за котыни надеру! За волосье, что ли? – залилась Лизанька, ей нравилось повторять уже полузабытый родной говор: кровные сердечные слова, впитанные с кровью, уже казались чужими, странными и от того полными забавы, искуса и новых значений. Как бы с чужой стороны прибыла в Русь на излете лет, начисто перезабыв прежнюю жизнь. – А и то котыни, три волосины в шесть рядов. Лысину ладошкой не прикрыть. Оплешивею, Веня, так кто меня, страхолюдину, замуж тогда возьмет?

Лизе вроде бы нравилось издеваться, надсмехаться над собою, но меж тем девушка ревниво наблюдала, с каким чувством откликаются на ее речи путники. Но они лишь смеялись легко, без желчи и неприязни, никто не хотел досадить, никто не укалывал, каждый утык был сказан с легкой душою, и Лиза тоже не обижалась. И то, что она не вставала в позу, тоже облегчало застолье, настраивало на дурашливость. Мужики беспричинно громко хохотали, так, что дребезжали стекла, худо обмазанные пластилином, и Лиза тоже заливалась тонехонько, забыв про недавние слезы. Она была воистину прелестна, и Бурнашов, любуясь, не сводил с девушки взгляда, завидовал тому, неведомому, кто владеет ее сердцем. Лиза же часто, будто случайно, взглядывала на Бурнашова мерцающими прозрачными глазами, и что-то призывное, завлекающее промелькивало в них. Всплеск сполоха, случайная искра, отражение от керосиновой лампешки? Игривая шутка взбалмошного сердца иль девичий кураж? Как ни молода, но, наверное, женщина? А любой женщине всегда хочется игры, пусть и необязательной, только бы польстить себе и утешиться собственной неотразимостью, легким необязательным флиртом, разогревающим кровь. Позвала бы, остался тут с нею навсегда, ей-ей. Что мне терять? Куда стремиться, кто ждет меня в иных краях? Ты так мечтал поселиться на земле, Алексей Бурнашов. Вот и случай в руки. Будешь жить посреди леса, гонять зверя, рубить дрова, моститься ночью на узком скрипучем ложе, обласкивая молодую женщину возле себя долгим прикосновением руки, подтыкивая тряпичной окуткой с боков, чтобы не ознобило супружницу студеной ночью. Ты столько раз ожегся, Бурнашов, и неуж не пошло в науку?