Но, заметив, что эти неожиданные увещевания произвели довольно дурное впечатление на торговцев и рыбаков, Орселли изменил тон и продолжил, обращаясь к сборщику:
— Вы видите, синьор Азан, что я мог бы одним словом заставить эту толпу броситься на вас. Вчера я, пожалуй, не оказался бы таким покорным, так как вы нарушили приказ благородного дожа Виталя. Но я одумался в тюрьме, и мне совестно теперь быть причиной бесполезной резни. Я не желаю отвечать за проливаемую кровь… Я говорю с вами, синьор Азан, так смиренно, потому что вижу в ваших руках белый жезл, который представляет для меня закон. Не хочу оскорблять вас, но мне кажется, что я имею право говорить о своей сестре. Если я выдаю добровольно себя, то вы должны освободить ее.
Иоаннис презрительно покачал головой.
— Я не могу изменить свой приговор, чтобы не подавать дурной пример, — отвечал Азан. — Твоя сестра ослушалась приказаний сената, и я осудил ее за это. О ней, следовательно, говорить нечего. Что же касается тебя, то ты можешь обратиться к дожу и сенату.
— Хорошо! — ответил со вздохом Орселли. — Не стану спорить с вами. Но позвольте мне сказать только несколько слов Беатриче, пока еще есть возможность. Вам нечего бояться меня: я вовсе не думаю и не желаю противиться! Стрелки утащат меня снова в тюрьму. Но я надеюсь, что сестре позволят обнять в последний раз старую Нунциату и детей, прежде чем ее продадут в рабство… Я хотел бы дать ей хороший совет, как утешить бедную мать и маленьких братьев.
Эта мольба не тронула далмата, но он боялся разозлить отказом вспыльчивого Орселли и позволил ему поговорить с Беатриче, отступив на несколько шагов, чтобы его не заподозрили в желании подслушать их разговор.
Беатриче была очень бледна и взволнованна. Она рассчитывала на помощь брата, и сердце ее преисполнилось невыразимой радости, когда Орселли явился так неожиданно. Но после того как юная певица увидела, что тот не только не защищает ее, но, наоборот, как будто робеет, ей показалось, что все происходящее ни более ни менее как странное сновидение или галлюцинация. Молча и неподвижно сидела девушка, потеряв всякую способность мыслить и соображать, а когда брат схватил ее за руку, она задрожала, точно к ней прикоснулась змея.
Гондольер устремил на нее взгляд невыразимой нежности.
— Дорогая моя! — произнес наконец Орсели. — Думали ли мы, что над нами разразится такое несчастье? Над тобой, такой молодой, доброй и веселой, сжалились бы даже морские разбойники. Тебя любили все за веселость и приветливость, и вот ты превратилась в игрушку человека, потерявшего давно стыд и честь! Пресвятая Дева, какое горе для бедной матери! До сих пор я исполнял все твои желания и капризы, повиновался одному твоему взгляду, одной твоей улыбке, а теперь тебе самой придется повиноваться грубым приказаниям человека, который купит тебя, как какой-нибудь товар… Скажи же мне теперь, Беатриче: понимаешь ли ты весь ужас рабства?
Хорошенькая певица повисла на шее брата и, казалось, никакая сила не была в состоянии оторвать ее от Орселли. Смелость и энергия, с которыми девушка говорила с Азаном, исчезли, и она оказалась вдруг слабым и робким ребенком, который плакал навзрыд, не стыдясь своих слез.
— О милый брат! — лепетала певица, задыхаясь от слез. — Я не хочу оставлять Венецию, не хочу покидать мать… Не хочу, чтобы дети ожидали меня напрасно… Наша старая, убогая хижина — это мой рай, а самый великолепный дом, в котором я буду жить, не имея собственной воли, покажется мне адом… Но ты силен и храбр! Ты не дашь меня в обиду… Ты спасешь меня? Не правда ли, Орселли!
— Да, я спасу тебя от позора, — отозвался гондольер каким-то странным голосом. — Ты не будешь невольницей… Да, ты права: мы были счастливы в нашей бедности, и нам грешно было жаловаться… Мы пользовались свободой, имели добрых товарищей… Солнце светило нам так ярко, а теперь… О, я думал, что стены венецианского дворца обрушатся на несправедливых судей, которые приказали связать меня и бросить в мрачное подземелье!.. Сборщик воображает, что я не могу вырвать тебя из ловушки, что я равнодушно допущу продажу моей сестры в неволю, но он сильно ошибается, если мерит меня своей меркой.