Выбрать главу

К счастью, он был хорошим учеником, этот Ультимо. Деревенский учитель заметил это, вмешался кто-то из духовных лиц, священник из Домодоссолы, и одаренный Ультимо тотчас же очутился за перевалом, на другой стороне гор. Он стал воспитанником иезуитского интерната в Бриге. Правда, эта благочинная школа наградила его пожизненной неприязнью ко всему, что связано с религией (он больше никогда не ходил в церковь и не дал крестить свою дочь), но там он многому научился. Певучему немецкому языку и латинским молитвам, а кроме того, складывать, вычитать, аккуратно рисовать, препарировать жуков, превращать кубы в шары так, чтобы объем у них оставался прежним. Он блестяще сдал выпускные экзамены. Праздник окончания школы проходил в кафедральном соборе. Несколько сот растроганных сограждан. Епископ или еще какой-то церковный иерарх молился и раздавал аттестаты, опять молился и, выдавая Ультимо аттестат, даже погладил его по голове. Это был последний раз, когда Ультимо видел церковь изнутри. Позже, во время путешествий, предпринятых вместе с женой в образовательных целях — в Шартре и иных местах, — он всегда ждал снаружи у входа в храм, пока она в изумлении обходила крипты и крытые галереи. Он учился в Политехническом институте (даже получал стипендию, хотя был иностранцем), стал инженером-механиком и, когда ему исполнилось двадцать четыре года, поступил на тот самый завод на тенистом берегу озера, который в то время был захудалой фабричкой. Всего несколько сараев, в которых делали крупнокалиберные болты с правой и левой резьбой, шпиндели, рессоры и тормозные колодки. Ультимо сидел в бюро, отгороженном деревянной переборкой, и оформлял редкие заказы. Он женился, и у него родилась дочь, моя маленькая мама. Потом началась Первая мировая война. Тем, кто вел войну с той и с другой стороны, потребовалось столько новых механизмов (так много они уничтожили), что спустя четыре года фабрика стала крупным предприятием, а Ультимо — одним из заместителей директора. В его ведении находилось производство грузовых автомобилей, стремительно разраставшийся цех. В конце концов он заработал кучу денег, построил дом, стал носить фланелевые костюмы из Англии, завел служанку, завел привычку заказывать на своей старой родине сыр, вяленое мясо, кукурузу для поленты и вино, купил граммофон, перед которым просиживал вечер за вечером с рюмкой хереса в руке, теряя голову от того, как Карузо поет «La donna е mobile». Он стал курить сигары. Он сделался гражданином своей новой родины. Купил один из первых автомобилей в городе, красный «фиат-кабриолет», который сам пригнал из Турина. И сиденья, и приборная доска — все было сделано на заказ, как он пожелал. Распевая песни, ехал он через горы (Симплон он обогнул, потому что боялся духа своего отца — тот давно умер — и призраков мулов). Он сменил три колеса, ошпарился, когда, не подозревая ни о чем, отвинтил пробку радиатора, чтобы проверить воду. С обожженным подбородком и забинтованными руками вел свою чудо-машину, вопреки всему сохраняя лучезарное настроение, через леса, ущелья, деревни, оставляя за собой облака пыли. На закате он прибыл домой, где его с цветами встречали жена и дочь. Улыбаясь, он снял шоферские очки, кожаную кепку и плащ. Соседи поглядывали сквозь забор и исчезали, как ящерицы в своих норах, когда он приветливо махал им. Как прекрасна жизнь! Потом умерла жена, дочь выросла и повзрослела, став неожиданно красавицей, а он обратился в камень. Он больше не разговаривал, почти ничего не ел, просиживал ночи без сна и десятки раз слушал кантаты Иоганна Себастьяна Баха, в которых великолепный тенор радуется своей предстоящей смерти. Он перестал покупать одежду, да и вообще что-либо, постоянно гасил в доме весь свет и проветривал все комнаты. Двадцать шестого октября 1929 года, на следующий день после той черной пятницы, он развернул газету и прочитал, что потерял все свои деньги, за одну ночь снова став бедняком. Он поднялся из кресла, раскрыл рот, схватился за сердце и грохнулся на пол. Так он и остался лежать на дорогом ковре, в пурпурном халате, головой в ветвях опрокинутой пальмы. Застывшие глаза смотрели в окно, за которым еще не взошло солнце. Халат распахнулся, обнажив голое тело. Кожа, некогда цвета кедровой древесины, блестела теперь, как старая медь. Таким его нашла мама. Она запахнула халат отца, высвободила зажатую в руке смятую газету и прочла сообщение, убившее его. Но лишь спустя некоторое время она поняла, что богатая жизнь закончилась и для нее. А сейчас, прижав ко рту сжатые в кулаки пальцы, она только неотрывно смотрела на этого человека, ставшего чужим, который мертвым был похож на восточного владыку, ждущего последних почестей.

А ведь отец отца, погонщик мулов, был гораздо темнее. Это оттого, что его отец был черным, африканцем с плоскогорья по ту сторону экватора, и это в альпийской долине, где никто толком не знал, что и за горами живут люди. У него, этого черного предка, не было имени. Все звали его негром. Даже мать отца отца моей матери, его жена, но не потому, что она отрекалась от короткой любви к нему — она длилась одну только ночь. Напротив, у нее понемногу сложился настоящий культ покойного. Был у нее маленький алтарь, на котором всегда горела свеча, а поскольку портрета негра не осталось, свеча освещала загадочное нечто, которое негр носил на шнурке вокруг шеи. Зуб? Или коготь? Часами стояла она на коленях перед вечным огнем, целовала реликвию, произносила имя, оставшееся ей. «Негр!» Голод и племенные распри выгнали негра из его страны. Он, как и все его племя, был высок и худощав, а победоносные противники коренасты и низкорослы. Они завидовали худощавым, потому что те торговали финиками, а кроме того, у них была другая религия. Их богом был пес, а богом худощавых — лев. Их знатные люди, посвященные, всегда носили при себе какую-нибудь частичку льва, кисточку хвоста, лапу, кость, зуб. Подобно своему тотемному животному, они загоняли буйвола или антилопу гну насмерть, мчались за ними час за часом и день за днем, пока их жертвы не испускали дух. Никто не знает, каким образом негр попал в Европу, сошел ли он на берег в Генуе или же в Ливорно, почему он шел все вперед и вперед, не останавливаясь, без еды и питья, обходя стороной деревни, в которых лаяли собаки. Он шел через кукурузные поля и виноградники и наконец попал в эту долину среди скал, отвесно поднимающуюся вверх, к самому высокому леднику, сверкающему в вечернем свете. Он хрипло дышал, с трудом держался на ногах и уже едва видел, куда идет. Миновав несколько домов, или, скорее, куч гальки, он упал в изнеможении. Так и нашла его молодая женщина, лежащим без сознания. Пятясь задом, она поволокла его за ноги к себе в дом. Свет совсем уже померк. В темноте она раздела его, облила водой, вымыла. Чтобы согреть, она прижималась к нему, растирала полотенцами, уговаривала: «Проснись! Проснись же!» Обнимала, целовала, умоляла. Никогда еще не дышала она ароматом такой кожи. Боже, молила она, сделай так, чтобы он вернулся к жизни, чтобы был в моей жизни. И этой темной ночью негр вдруг зашевелился, простонал так жалобно, вздохнул с такой мукой, что женщина стала стараться с новой силой. Никто не знает, что именно произошло в эту ночь, никто не видел этих двоих, не видевших друг друга. Но они кричали, они всхлипывали, это все слышали. Они неистовствовали. Они даже смеялись! Потом, под утро, они затихли, а может быть, и остальные заснули на своих ложах. Во всяком случае, когда солнце пробилось сквозь щели каменной кладки и осветило влюбленных, женщина, легко дыша, спала на спине, обнаженная, и улыбалась во сне, широко раскинув руки и ноги. Негр был мертв. Рот у него открылся, а в широко распахнутых глазах стояли слезы. Жители дома обступили пару, не зная, что делать, они не решались разбудить женщину, не решались прикоснуться к мертвому. Наконец один старик — может, отец женщины? — отважился накрыть обоих одним одеялом. Негра, свое счастье на одну ночь, женщина похоронила под каштаном рядом с домом. Вот так случилось, что отец отца отца матери был черен, отец отца матери был коричневым, отец матери цвета светлой меди, а мать все еще выглядела как дитя солнца.

Эдвин был теперь дирижером, да только без оркестра. Таким, как он, до дирижерского пульта в консерватории было дальше, чем до луны. И он создал для себя собственный оркестр, уговаривая работать с собой всякого, кто попадался на его пути и владел каким-нибудь музыкальным инструментом. В основном это были студентки и студенты консерватории; во всяком случае, когда он собрал вместе свою музицирующую толпу, никого старше двадцати пяти там не было. Никого, кроме одного скрипача под шестьдесят, назначенного Эдвином концертмейстером, который как раз ушел из филармонии после случившегося спора. На репетиции речь зашла о возможности выступать с новой музыкой, и он имел смелость возразить главному дирижеру — косному музыкальному чиновнику, которому суждено было еще много лет высиживать на этой должности, — когда тот сказал, что с начала века не было создано ни одного произведения, достойного исполнения перед публикой. «А Корнгольд? — воскликнул он. — Хубер? Барток!» Его тут же уволили. Поэтому первый концерт «Молодого оркестра», как Эдвин окрестил свой новый ансамбль, открывался сюитой Белы Бартока ор.4. Затем исполнялся концерт для флейты-пикколо и струнных Александра фон Землински. Эта вещь попала в программу потому, что один из близких друзей Эдвина — и какое-то время единственный в оркестре исполнитель на духовых инструментах — был флейтистом, молодым виртуозом, особенно любившим пикколо. В завершение шло первое исполнение вариаций местного композитора на тему «Le Ruisseau Qui Cours Après Тоу-Mesme» Франсуа Ришара. Эдвин непременно хотел иметь в репертуаре пьесу, исполняемую впервые, но не нашел другого композитора, который был готов и сумел бы написать для него что-нибудь за такой короткий срок. Местный композитор очень обрадовался предложению Эдвина и в первую же ночь исписал своим почерком гения пять — десять нотных листов. Правда, тем все и закончилось, так что Эдвин в конце концов удовольствовался этими набросками, как-то расположил листки по порядку, сделал, насколько сумел добросовестно, оркестровку голосов — при всем желании различить ноты было почти не возможно. Поскольку духовиков у него не было — ведь флейтист выступал как солист, — журчание ручейка, давшего название пьесе, пришлось взять на себя контрабасам. Репетиции велись без всякого снисхождения. Опоздавшие испытывали на себе гнев Эдвина, а те, кто не выучил свою партию, безграничную ярость. Эдвин и в самом деле был настолько строг, что уже на третий день репетиций музыканты, среди которых были в основном женщины, пришли от него в полный восторг. Репетиции буквально на рассвете (ведь днем студентам нужно идти на занятия в музыкальное училище), репетиции до глубокой ночи — они смотрели на Эдвина снизу вверх, и чем дальше, тем преданнее. Он был таким уверенным! В день концерта все знали, что сегодня случится что-то важное. Даже у концертмейстера, стреляного воробья, странно сосало под ложечкой. Концерт состоялся 12 июня 1926 года в Историческом музее. Публика состояла из матерей и отцов, невест и женихов, теток, дядьев, крестных и всякого рода друзей музыкантов — хотя нет, в зале, по большей части в задних рядах, было даже несколько слушателей, пришедших просто так. В сюите Бартока ор.4 Эдвин сразу же ошибся, и концертмейстер мгновенно перенес своих коллег через следующий такт. Зато сразу после этого он вступил неправильно, а с ним и все первые скрипки, так что Эдвин сдался. Наградой пьесе было недоуменное молчание. Старик в задней части зала неуверенно зашикал. Матери пьеса тоже не понравилась. (Ее заманила на концерт лучшая подруга, виолончелистка, которая потом сделала карьеру в Берлине и погибла в Треблинке.) После исполнения концерта Землински недовольные в конце зала приободрились и проявляли свой гнев уже с негодующим румянцем на лицах. Но были и аплодисменты солисту. Зато после пяти вариаций воцарился настоящий хаос. В задних рядах кричали, улюлюкали, свистели в ключи, зато в передних все энергичней хлопали в ладоши и все громче орали: «Браво!» Местного композитора, весь концерт просидевшего в гардеробе, с трудом удалось вытащить на сцену. Кланяясь, он едва держался на ногах. Эдвин уже на первом концерте в совершенстве владел собой. Только слегка поклонился, кивнув головой. Зал бушевал так неистово, что, несмотря на крики негодующих и к вящей радости аплодировавших, Эдвин велел повторить две последних вариации, четвертую и пятую, в которой ручеек наконец затопляет сердце возлюбленной и та уступает ухаживаниям все более пронзительной виолончели. (И ведь пятая вариация стала позднее излюбленным номером на концертах по заявкам и обеспечила местному композитору регулярный доход.) Естественно, критики ни одной из двух городских газет при этом не присутствовали, хотя были приглашены. Но может, так оно оказалось и к лучшему, потому что уже на следующее утро о концертах «Молодого оркестра» заговорили. Все хотели попасть на них, пусть даже ради того, чтобы посвистеть и пошикать. Когда же наконец захотели прийти и критики, то не хотел уже Эдвин. Ни один критик так и не посетил концерт «Молодого оркестра», не купив себе билета. Потом все — артисты, их отцы, матери, невесты, женихи, крестные, тети и дяди, и друзья, и даже местный композитор — сидели в «Баварском пивном зале», шумном заведении, где пиво подвали в литровых бокалах и играл духовой оркестр. Моя мать тоже была там — сопровождала виолончелистку. Она сидела на дальнем конце стола, во главе которого возвышался Эдвин. Он уже вошел в раж — еще бы, концерт получился почти скандальным! — и отпускал своим резким голосом одну шутку за другой. Кругом взрывы смеха, а его лицо серьезно. Рты раскрыты, щеки пылают. Концертмейстер помолодел на тридцать лет и, если до него доходила очередь, рассказывал анекдоты о музыкантах. На дальнем конце стола было почти так же оживленно. Возвращаясь домой этой теплой летней ночью, моя мать напевала про себя мелодию Бартока, о которой во время концерта была не слишком высокого мнения.