В нем жил беспокойный дух. Появившись после долгого отсутствия, посидев самое большее полчаса или час, Яковлев уже торопился: «Ну, я пойду...» — и всегда больших трудов стоило задержать его на лишние полчаса. «Я пойду» означало — «пойду поработаю». Еще одна-две страницы в его большой, огромного формата рукописи (обратившись к его литературному наследству, я был поражен, что рукописи некоторых его романов занимают чуть ли не целую полку). Он уплотнял время для работы. Он боялся проспать часы рассвета, когда надо было уже садиться за рабочий стол. Он хотел жить для того, чтобы работать, и работать для того, чтобы жить. И как жаль, что по свойству своей беспокойной натуры он так разбрасывался, не был целеустремлен, о чем он сам сетовал, брался сразу за многое, упуская иногда основное.
Думая о Яковлеве, я убежден, что в советской литературе имя его не будет забыто. К книгам Яковлева вернутся не раз, и молодой наш читатель добрым словом помянет писателя, который во всех своих книгах прославлял жизнь и человека, преобразующего жизнь.
СЕРАФИМОВИЧ
В ту зиму 1917 года догорало московское литературное объединение «Среда»; догорал и Литературно-художественный кружок, в помещении которого происходили ее собрания. Тишайшие миротворцы еще пытались сохранить в «Среде» дух далекого от политики литературного сообщества, где приятные люди читают друг другу свои рассказы и стихи, но за окнами, плотно прикрытыми штофными шторами, уже шумела Октябрьская революция...
На одну из «сред», все еще уединенных и мирных, на чтение кем-то своего неспешного рассказа, пришел человек с несколько татарского склада лицом, с большим лысым черепом; пенсне старомодно было пришпилено к лацкану его пиджака. Я узнал от соседа, что это писатель Серафимович.
Серафимович скромно сел где-то в стороне. Я скорее почувствовал, чем понял, что среди части литераторов произошло замешательство. Внезапно один из них — московский журналист в форме штабс-капитана, с красноватым, мясистым лицом — поднялся и, не попросив у председателя слова, сказал:
— Мне кажется странным, что среди нас присутствует человек, который сотрудничает в большевистской печати: это Серафимович. По-моему, ему здесь не место.
Наступила тишина, какой, вероятно, никогда еще не бывало на собраниях «Среды».
— Господа... — сказал было, молитвенно сложив руки, председатель.
Но тишина вдруг взорвалась: одни возмущались недопустимым выступлением журналиста, другие ему сочувствовали, но больше всего было тех, кто не хотел ни возмущаться, ни сочувствовать, а продолжать тишайшее чтение рассказов, из которых нельзя было сделать ни малейшего вывода, что в России произошла социалистическая революция...
Серафимович поднялся, выжидательно и несколько растерянно посмотрел на собрание, на сокрушенно потрясавшего руками в воздухе председателя и направился к выходу.
Не знаю, чем кончилось очередное собрание «Среды», — я ушел вместе с теми, кому было горько и стыдно и кто своим уходом хотел выразить отношение к случившемуся. Вероятно, кротко зазвенел колокольчик председателя, было высказано сожаление, что политические страсти ворвались в литературный, далекий от политики мир, и кто-нибудь прочитал мирный рассказ с передовым направлением.
Много лет спустя, гуляя с Александром Серафимовичем по улице дачного поселка, которая ныне носит его имя, — мы были соседями, — я вспомнил этот случай.
— Ничего, я был тогда уже травленый волк, — сказал Серафимович, — а что же можно было ожидать от людей, у которых почва уходила из-под ног... они тогда все теряли, а я тогда все только находил.
Но Александр Серафимович все-таки не все забыл: он хорошо помнил, например, что, выражая ему сочувствие, выступил тогда с протестом московский литератор Владимир Павлович Ютанов, и к Ютанову на всю жизнь Серафимович сохранил сердечное расположение.