И своим ровным, чуть дребезжащим голосом, как бы подчеркивая, что стихи эти не имеют поэтического назначения, она прочла:
Она дочитала стихотворение и сказала c подкупающей простотой:
— Вот видите, какие же это стихи... да и написаны они бог знает как давно, больше пятидесяти лет назад. Многих из вас тогда и на свете еще не было.
Но все же она была несколько взволнована этим возвращением к прошлому и, поскольку определила назначение своих стихов, прочла еще одно, пересланное в свое время из крепости: «О нашем будущем мечтая, хочу, чтоб ты дождался дней, когда страна наша родная вздохнет вольней...»
Все это могло бы служить дополнением к очень чистой книге воспоминаний Веры Фигнер о восьмидесятых годах. Но кто же из нас искал блистательных рифм и поэтической техники в бесхитростных песнях, колыбелью которых была двадцатилетняя тюрьма? Может быть, именно в их старомодности, в гражданском чувстве иссеченной музы и было самое располагающее в этих строчках, за которыми Вера Фигнер не признавала права называться поэтическими.
— Ну вот, право, — чуть ворчливо говорила она провожавшим ее с вечера, — вздумали заставить меня читать стихи... Я, конечно, вашу снисходительность к ним отношу за счет интереса к автору: как это он ухитрился прожить столько лет? Если бы у меня были силы, — вздохнула она, — может быть, я принесла бы еще пользу народу!
Даже проживши восемьдесят поистине трудовых лет, из которых двадцать лучших лет были проведены в крепости, Фигнер больше всего думала о том, что не может принести пользы родному народу в той мере, как ей этого хотелось бы. С мыслью о народе она начала свою деятельность, с мыслью о народе закончила долгую, девяностолетнюю жизнь. Она отдала ее народу полно, как могла и умела, но и этого казалось ей мало. Она писала как-то в письме к Якубовичу-Мельшину: «...на такую любовь, на такое горячее отношение надо бы ответить чем-нибудь громадным, каким-нибудь подвигом, — а удастся ли в жизни отплатить деятельностью то, что дано больше всего пассивным перенесением заточения?»
Фигнер считала себя должником перед родным народом. Она была слишком скромна, чтобы приравнять пережитые ею страдания к подвигу.
В полутемном Ваганьковском переулке в последний раз пожал я на прощание руку этой замечательной русской женщины, пронесшей из далеких семидесятых годов незатухающую готовность к действию.
В. ГИЛЯРОВСКИЙ
Трудно и упорно поддавался времени этот человек. Он дрался со старостью. Он отпихивал ее своими все еще крепкими руками бывшего борца. Семидесятилетний, он любил дать пощупать свои мускулы: он был действительно еще очень силен. В молодости он гнул рельсы и сгибал пополам медные пятаки.
Владимиру Алексеевичу Гиляровскому шел восьмидесятый год. Его молодость совпала с молодостью Чехова. Он был весь в воспоминаниях о старой Москве, Москве восьмидесятых или девяностых годов, Москве чиновничьей, акцизной, купеческой, Москве трущоб Хитрова рынка, конок, сухаревского торга, старых московских антикваров и книжников, газетных репортеров, сыщиков сыскного отделения, расправ городовых с подгулявшими подмастерьями или мелкими жуликами. Его воспоминания о прошлом были всегда обличительными, его знание быта помогло Художественному театру осуществить одну из самых блистательных своих постановок — «На дне»: Гиляровский был гидом художественников по Хитрову рынку.
Биография Гиляровского пестрая, эксцентрическая: журналист и борец, знаток конного спорта и один из первых разоблачителей московского дна, мира трущоб, знаток пожарного дела. Весь московский, с московским говорком, с табакеркой, в которой нюхательный табак изготовлен по его рецепту (московские будочники любили нюхать табак), Гиляровский в нашей современности казался выходцем из прошлого, навсегда ушедшего мира. Но, не сдаваясь старости, он не хотел жить одними воспоминаниями, прошлым. В своей бекешке и папахе, если дело было зимой, в старомодном подобии казакина и сапогах, если шло к теплу, все еще лихой, бравый, гордый своей не поддающейся времени выправкой, с суковатой палкой в руке, он тянулся к молодым, он не хотел отставать. Но, как могучий дуб, постепенно теряющий листья, а там и сучья, так с годами облетал и обламывался Гиляровский, и все же он не сдавался: он шел туда, где были люди, он еще шумел, похохатывал, рассказывал случаи из долголетней своей жизни, «одалживал» табачок, иногда сгибал руку, чтобы пощупали мускулы, — весь в сегодняшнем дне и меньше всего в прошлом.