А. А. ИГНАТЬЕВ
Алексей Алексеевич прикоснулся по привычке военного двумя пальцами к шляпе и представился:
— Игнатьев.
Тогда мне это имя сказало не много, я распознал его лишь впоследствии — на протяжении долголетней дружбы с этим прямым, принципиальным и благородным человеком. Первое знакомство завершилось традиционным завтраком в каком-то ресторане, но вскоре после этой встречи в Париже, где Игнатьев достойно работал в нашем торгпредстве, назубок зная нравы и обычаи французских торговых людей, мы наше знакомство продолжили.
— Знаете что, приезжайте-ка в воскресенье к нам в Сен-Жермен, — предложил он своим громковатым командирским голосом, — там на досуге мы отлично побеседуем.
И он с точностью военного достал записную книжку, чтобы записать день и час условленной встречи. (Следует сказать, что знакомству с Игнатьевым способствовала его жена, одна из первых переведшая на французский язык рассказы некоторых советских писателей.)
Сен-Жермен — один из тех прелестных старинных городков так называемого парижского банлье — то есть окрестностей, — в которых дышит история Франции. Крутые улочки спускаются к Сене, глухие каменные заборы с калитками и дома с опущенными зелеными жалюзи возвращают к временам Манон Леско или Евгении Гранде. Я нашел нужную мне калиточку в глухом заборе, и вскоре радушный хозяин Алексей Алексеевич Игнатьев ввел меня в свой дом, столь похожий внутри на старинные русские жилища, что казалось, будто я попал куда-нибудь в глушь Тамбовской или Пензенской области. Мебель карельской березы старинной русской работы, русские лица в рамках овальных и квадратных, фотографии военных, среди которых — в стройном юноше, затянутом в белую парадную форму кавалергардского полка, — можно было узнать и самого Алексея Алексеевича на ранней заре его жизни. Чтобы представить себе тот мост, который протянут от этого столь отдаленного и чуждого новому строю жизни прошлого, надо было представить себе и жизнь Игнатьева и весь его внутренний облик. Для него не было ничего выше родного народа, и народную власть он принял не только как закономерность истории, но и как осуществление вековых народных чаяний.
— Ну вот и отлично, — возгласил громогласно Игнатьев, когда я осмотрелся в его доме. — А теперь пройдем в садик, я в нем выращиваю только все русское.
Да, даже и дары французской земли были в садике Игнатьева русскими: нежинские или неросимые огурцы, укроп, репа, и даже плакучая березка была посажена в крохотном садике — эмблема пейзажа средней полосы России. Даже, казалось, вырасти крапива — он не стал бы ее выпалывать, лишь была бы эта крапива русской. Чувство родной земли диктовалось не только тоской по родине — по родине тосковали и те, кто никогда не любил свой народ, — а и глубочайшей верой в великое назначение родного народа. В своей книге «Пятьдесят лет в строю» Игнатьев рассказывает, хотя и не в полной мере, как старый мир пытался опутать его, цепляясь при каждом его движении в сторону признания нового строя и кляня и злопыхательствуя, когда Игнатьев содрал с себя последние клочья прошлого.
Как старый полковой командир, который вменяет себе в первейшее правило заботу о подчиненных и которому полковой повар с трепетом приносит пробу, Алексей Алексеевич и сам умел превосходно готовить. Показав свой садик, Игнатьев повел меня в кухню с отличной газовой плитой — его гордостью (впоследствии эта плита была даже перевезена в Россию). Надев фартук, вооружившись ножом и мутовкой, он с ловкостью стал бить яйца об угол плиты, готовя пышнейшую яичницу с трюфелями и мясо, которое перелетало на сковородке с места на место под его рукой: искусство заключалось в том, чтобы мясо только обжарить. Четверть часа спустя, чуть раскрасневшись от кухонного жара, он уже торжественно нес на стол трещащие и булькающие сковородки: он всегда гордился тем, что знает кулинарию, и культивировал это искусство.
День за окном уже померк, были весенние сумерки той поры апреля, когда в Париже каштаны еще голы, а на Луаре уже зацветают вишневые и миндальные деревца; была весна и в Сен-Жермене. В канделябре зажгли свечи, и голубеющая в сумерках комната наполнилась трепыханием золотистых теней. Только теперь Алексей Алексеевич рассказал о том, что задумал написать книгу о своей жизни, о своей почти полувековой службе в русской армии, об исторических событиях, свидетелем и участником которых он был, и что часть этой книги уже написана. С привычкой к порядку и строгости в хранении бумаг он достал досье (слово это именно в толковании Игнатьева вошло в словарь современного русского литературного языка). В папке лежала часть рукописи, которой суждено было стать впоследствии известной его книгой.