Я спросил его как-то, сколько он знает языков. Поляков ощерился, пегие его усики поползли вверх: он улыбался как-то по-кошачьи.
— Хмы, хмы... не знаю, мой друг, не считал.
Он действительно не считал, сколько языков он знает. Но когда я взялся за карандаш, мы подсчитали свыше двадцати пяти языков, которые знал Поляков; к европейским языкам следовало добавить и китайские иероглифы, в которых он весьма свободно разбирался. Он изучал языки, кажется, до последней минуты своей жизни, полагая, что человеческим познаниям никогда не может быть положен предел: так, под самый конец своей жизни он неожиданно изучил якутский язык и перевел с него какую-то обширную поэму.
С. А. ПОЛЯКОВ
Среди ущелий своих книжных полок Поляков походил не то на буддийского ученого, не то на алхимика. Казалось, постукивая пестиком в ступе, смешивал он старинные настои языков санскритского или китайского с модернизированными речениями утонченных писателей Запада, добывая что-то свое, поляковское. К этому нужно добавить оригинальные, а по отзывам математиков и блестящие, его сочинения по высшей математике.
Но все эти обширные знания, все эти глыбины словарей, математических таблиц или многотомных сочинений, напечатанных китайскими иероглифами, — все это было для Полякова как-то не в прикладном порядке: устраивать свою жизнь, а тем более свои литературные дела, он не умел. Зная свыше двух десятков языков, он иногда сидел без работы, а занятия математикой были для души, как отчасти для души становились в последние годы и его переводческие работы. Он жил неустроенно, но стоически, посмеиваясь по поводу своих многочисленных бытовых неурядиц. Утратив московское пристанище, он ютился где-то под Москвой, у буйного в пьяном виде сапожника. Но Поляков никогда не унывал, а только иронически описывал подробности своего жизненного неустройства. Встречавшийся с сотнями литераторов, бывший в гуще литературной жизни Москвы начала века, он так и не написал воспоминаний: для этого он был слишком скромен. Он не хотел признавать за собой той большой культурной роли, которую сыграл.
— Хмы, хмы... мало ли что было, я уж и позабыл, — отмахивался он в тех случаях, когда его побуждали к воспоминаниям.
Этим неопределенным «хмы, хмы» он довершал обычно, как многоточием, речь, и никогда нельзя было понять, шутит он или говорит серьезно. Он появлялся внезапно из подмосковного своего обиталища — сутуленький, с пегими усиками, с озябшими руками, с красным носиком, в обтянутых на тощих ногах брючках, хмыкающий, стеснительный, великодушный (последние остатки картин и рисунков из своего некогда обширного собрания он или раздарил, или друзья бесцеремонно присвоили их себе) и никогда не жалующийся ни на болезни, ни на бремя лет. Годы он как бы легко носил за спиной, как вещевой мешок, только потряхивая их в часы беседы за стаканом красного вина. Тогда он лишь щурился, потеплевший и размягченный, но все же стеснялся перечислять своих литературных друзей, как бы боясь тем самым умалить их поэтическое превосходство.
Книги своих переводов он тоже стеснялся надписывать, хотя на русском его переводе «Пана» Гамсуна полноправно значится имя переводчика: так он почувствовал тончайшие интонации еще неизвестного в ту пору в России Гамсуна; то же может относиться и к «Драме жизни» и к маленьким драмам Шарля ван Лерберга. Подпись он ставил в виде закорючки, нечто вроде одного из знаков Зодиака, да и сам Поляков, если можно так выразиться, походил на какой-то астрономический знак или на логарифм: его нужно было уметь вычислить. В обиходе с посторонними ему людьми он был только начальным множителем, арифметической цифрой; элементом высшей математики, так сказать, становился он с людьми душевно ему близкими. Тогда можно было поразиться всевозможным познаниям этого скромнейшего человека: его знанию множества языков, его знакомству с самыми различными дисциплинами и уж конечно тончайшему критическому чутью, когда дело касалось литературы.
Один за другим уходили друзья и соратники Полякова. Последние комплекты «Весов» и остатки скорпионовских изданий были проданы букинистам. Наваливались недомогания. Но усерднейше, в тюбетейке, сгорбившись над отведенным ему краешком стола, сидел он за очередным переводом или над математическими вычислениями. Над всем нескладным его житием было звездное небо с бесчисленным миром светил, были и Весы и Скорпион, ставшие эмблемой одного из самых громокипящих издательств той поры литературы, которая называется эпохой символизма. Все противоречивое, слабое, реакционное, связанное с этой эпохой, ушло, но остались Блок, Брюсов, остались превосходные переводы книг западных писателей, сделанные деятелями этой эпохи: Верхарн, Верлен, Гамсун, Уэллc, Д’Аннунцио, Мопассан, Эдгар По, Барбэ д’Оревильи, Уайльд... Это был большой культурный труд, и Поляков показал в качестве переводчика пример глубокого проникновения в музыку речи западных писателей, оставив образцы блистательных переводов с целого ряда языков.