Выбрать главу

Он пришел ко мне в последний раз за четыре дня до смерти. Он пришел не вовремя, утром, и по недостойному эгоизму — он помешал моей работе — я постаралс я сократить это несвоевременное посещение. Был сильный мороз, и старик долго не мог согреться: он пришел пешком откуда-то из Семинарского тупика на Божедомке; из-за слабости в ногах он боялся трамваев и даже лестниц метро.

— Подумать только... ведь всё было у Россова: слава, известность, успех, — сказал он вдруг, как бы впервые признав, что того Россова уже нет и больше никогда не будет.

Потом он закрыл на минуту рукой глаза и заплакал. Он пришел за своими рукописями, которые оставил как-то у меня, за этой пожелтевшей от времени летописью давно сыгранной им жизни. Как он стенал на лестнице, спускаясь по ступеням! Я не подумал тогда, что это душевная боль исторгает стоны, я отнес их за счет физического недомогания. Четыре дня спустя я прочитал в газетах, что Россов умер.

«Решительно не могу жить без сцены. Сходя в гроб, должен сыграть шекспировского Лира», — написал он мне в одном из писем.

Старенькая лиловая, обветшавшая на сгибах афиша с крупно напечатанным «Гамлет» в исполнении Россова была прикреплена к стене возле его изголовья, когда с Россовым прощались старые деятели сцены: молодые его не знали. Сюртук и старомодные лаковые туфли с широким шелковым бантом дополняли облик того трагика Россова, с которым Николай Петрович Россов простился у меня, закрыв обеими руками лицо, за несколько дней до своей смерти.

«Нет, тише, тише, моя душа! О, не старейте, нервы!» — сказал он тогда, пожав мне на прощание руку.

Это были последние слова, какие я услышал от Россова, а может быть, с ними или подобными им словами единственного спутника всей его одинокой и скитальческой жизни — Гамлета — он и смежил навсегда веки.

ЗАПИСКИ МАРКЕРА

— От двух бортов в угол, — сказал бабьим высоким голосом интеллигент, с бородкой, в косоворотке, с кожаным поясом и в мягких юфтевых сапогах.

Лоснящийся шар, пущенный уверенной рукой, с силой отскочил от двух бортов и упал в лузу.

— С вами, Михаил Петрович, играть невозможно‑с, — произнес низенький, с седеющим бобриком, в темно-зеленой куртке с золотыми пуговицами маркер, хорошо знакомый литературной Москве.

Две большие, низко спущенные плоские лампы освещали зеленое поле бильярда в полуподвальном помещении Московского литературно-художественного кружка. Интеллигент с бородкой протер пенсне и стал намеливать кий. Он не слыхал, что ему сказал маркер: человек был глуховат. Намелив кий, он опять своим высоким голосом, свойственным людям, которые не слышат себя, объявил какую-то сложнейшую комбинацию. Шар завертелся по сукну и геометрически точно с сухим треском загнал другой шар в лузу.

— Всё-с, — сказал маркер, ставя кий на стойку. — Партия ваша.

Была та эпоха, когда многие писатели, подражая молодому Максиму Горькому, носили сапоги, подпоясанные рубахи, поддевки и какие-то ушкуйничьи казакины.

— Кто этот игрок? — спросил я тучного, седого писателя в бархатной жилетке, с золотой цепочкой через грудь, сидевшего в стороне на диване и попивавшего знаменитый кружковский квас с хреном.

Седой писатель одним из первых приветил меня, тогда совсем юного начинающего автора. Писателя звали Алексей Михайлович Пазухин. Долгие годы работал он в мало почтенной газете «Московский листок» и — как это часто бывает в силу противоположности — был человеком чистейшей души, страстно любил литературу и сознавал, что, владея пером, разменялся и ничего уже не добьется в жизни.

— Вы «Записки маркера» Льва Толстого читали когда-нибудь? — спросил он меня, пожевав толстыми добрыми губами. — Вот напишите и вы в свое время, когда будете постарше, как видели в бильярдной известного писателя Арцыбашева, первейшего игрока на бильярде, и как созерцал его игру старый неудачник писатель Пазухин. Достойная тема для литературного произведения.

Интеллигент, с профессиональной ловкостью загонявший шары в лузу, оказался писателем с демонической славой: его герой Санин, который по замыслу автора должен был изображать собой ницшевского «сверхчеловека» или, по крайней мере, штирнеровского «единственного с его достоянием», с непотребным шумом прошествовал в российской литературе эпохи реакции, половых проблем и сборников с мрачными названиями вроде «Самоубийство».