Фабричный врач и руководитель биохимической лаборатории Розенштам уговаривал Казмара перенести часы занятий в фабричной школе на послеобеденное время и не заставлять хотя бы первый класс работать на фабрике полный рабочий день. У подростков нехороший пульс, анализы лаборатории часто показывают высокую утомляемость учеников, это не подобает образцовому заведению, которое Хозяин создал с таким незаурядным пониманием интересов молодежи.
Казмару понравился рассказ об исследованиях лаборатории, он с почти детским интересом просмотрел записи и диаграммы и внимательно выслушал Розенштама до конца, ни разу его не прерывая. Потом остановился перед доктором и сказал:
— Ну а я мог?
«Увы», — подумал Розенштам, знавший, что когда Хозяин говорит «а я?» — значит, пиши пропало.
— В их годы я работал по двенадцати часов в день, — продолжал магнат. — Отец со мной не нянчился, как мы с рабочими. Грамматику, английский, счетоводство — все это я учил по ночам. Да и когда же еще? День ведь для работы. И учился я сам, самоучкой, да. — Казмар вдруг улыбнулся какому-то воспоминанию. — Когда я писал свои первые деловые письма, я потел, помню, не меньше, чем сейчас рабочие у нас в сушилке. А наша молодежь получает знания из щедрых рук, им слишком легко живется, вот в чем беда.
Да, Казмара не зря за глаза называли «незмар» — двужильный.
— Но нельзя же требовать от среднего человека того, на что способен ваш стальной организм, — пытался возразить Розенштам, подавив в себе возмущение.
— Пускай закаляются! — прервал его Казмар.
— Ваш мощный организм — это элемент вашей гениальности, Хозяин.
— Черт с ней, с гениальностью, — отвечал Казмар, пыжась от тщеславия (что поделаешь, ведь и он человек). — Но твердый характер они должны иметь и не сдаваться!
И он не разрешил никаких послаблений. Пусть отсеиваются слабые, пусть трусы убегают из первого класса, как когда-то сын директора Выкоукала, — это пойдет лишь на пользу предприятию и тем, кто сумеет выдержать до конца. Каждый — кузнец своего счастья. Терпи, казак, атаманом будешь!
Ондржей быстро перестал радоваться тому, что он принят в школу Казмара, достиг своей цели и не оскандалился перед матерью и семейством Гамзы. Пражские наблюдатели его жизни, ради которых он предпринял все это, были далеко и казались нереальными, словно он глядел на них в перевернутый бинокль. А может, они и не существовали вовсе? Сколько уже времени живет Ондржей в Улах — месяц, год? С каким волнением слушал он симфонию фабрики тогда, в первый день, перед фабричной оградой! Сейчас он делал у Казмара все, что ему велели, подавленный ничтожностью выполняемой работы. Ему казалось, что за него работает кто-то другой, а он лишь следит, чтобы тот, другой, не заблудился в джунглях цеха, чтобы, оглушенный грохотом машин, напоминавшим о столкновении поездов, тот не сделал какого-нибудь промаха, чтобы побыстрее бросал утки на транспортер, ибо ткацкая не ждет, чтобы не перепутал цвета этикеток. Для этого другого Ондржей держит ногу на предохранительной педали, ибо прожорливая машина, что съедает стог хлопка в день, может оторвать человеку руку; так случилось недавно с одним рабочим, и об этом все еще рассказывают в цехе. Это, однако, не мешает Францеку Антенне озорничать в обеденный перерыв: включил мотор компрессора и струей воздуха сбил шапки со всех ребят. Что ж, Францек уже давно в Улах, он хорошо ориентируется и чувствует себя здесь на коне. Ондржей же еще не тверд в седле. Он взбадривал себя душами, которых раньше терпеть не мог, пил перед занятиями крепкий черный кофе, противный, как деготь. «Не подмажешь, — не поедешь», — говорит старый Горынек. Напряжение не покидало Ондржея даже во время воскресных забав, когда молодежь Казмара развлекалась по указке на казмаровском стадионе или в казмаровском кино. За эти удовольствия бухгалтерия вписывала удержания в розовые расчетные листки.