Временами Платон забывался, переставая ощущать самого себя. Вот и сейчас он как бы окунулся в мягкую, сумрачную немоту. Исчез набатный звон в голове, растаяла терзавшая тело боль, а витавшие вокруг голоса улетели куда-то далеко-далеко и полились оттуда протяжной, похожей на стон речью, страшной и непонятной, в которой Платон узнавал свои обжигающие мысли. Как же пришли такие мысли?.. Когда родилась их загадочная стройность и неправдоподобная значительность? Вероятно, потом и в других словах простых, Платоновых, выстраданных его душой… Но смысл этих слов — вот он.
«Ты слышишь меня, Платоне-э?.. Знаю — ты слышишь… Это я говорю мать твоя… Нет, не покойная мать Авдотья. Это земля… Земля говорит, говорит устами поля, обиженного тобой в прошлую осень. Я простила тебя, Платоне. Всякая любящая мать прощает сыну, если у него доброе сердце. А у тебя сердце доброе, Платон…
Ты слышал легенду про белую кровь, которая текла в людских жилах в древние времена? Знаю — ты слышал… Еще за многие тысячи лет до того, как кровь людей стала красной, я не выделяла человека среди всего живого под солнцем и скудно кормила его земными плодами. Но со временем я почувствовала доброту в человеке. А добро всегда рождает добро. Я поселила в сердце человека Мудрость и усыновила его. Стал он Человеком — сыном Земли… Много у меня детей — все племена и народы: белые, желтые, черные… Они твои кровные земные братья. Ты ведь часть мира, как обиженное тобой поле — часть земли. Запомни: ты часть мира, и лишить тебя жизни — значит обокрасть мир, как ты обокрал землю, и это значит поселить в сердце матери бездонную скорбь…
Так слушай меня, Платоне… В семье твоего народа зреет беда. Ваш владыка увидел луч солнца и вообразил, что солнце живет уже в его душе. При мнимом солнце — мнимое тепло… Согревает душу владыки мания-непогрешимости, вскормленная лестью одних и немотой под страхом смерти других. Неспособный объять всю сложность народа, заблудший, непреклонный, он не ведает, что вперемежку с добром сеет зло на твоей земле…
Ты сейчас прикоснешься просветленным умом к моим словам, и, если тебе дано выйти за железные ворота тюрьмы и стать босыми ногами на мою непокрытую камнем твердь, крикни, чтобы услышали все: „Помните: выстреленную пулю вернуть нельзя; помните: убить невинного — значит обеднить мир, посеять человеческую скорбь и хоть клочок земли, но омертвить. Никого пусть не утешает, будто память о человеке в вечности не вечна. Надо знать другое: бессмертна скорбь матери…“».
Чья-то рука притронулась к плечу Платона Гордеевича, и голос утонул в хлынувшем в голову тяжком звоне. Платон с трудом рассмотрел перед собой знакомое лицо Следователя, которое тут же расплылось в желтое, ноздреватое пятно.
— Будете давать показания, гражданин Ярчук? — откуда-то с потолка упали на темя слова, причинив боль.
Платон Гордеевич вяло мотнул головой, чтобы стряхнуть боль, и непослушным языком произнес застрявшую в его ушах странную фразу:
— …Память о человеке в вечности не вечна, но бессмертна скорбь матери…
Потом его куда-то вели, укладывали на что-то приятно-жесткое. Вокруг мелькали пятна заросших лиц. Но ему ни о чем не хотелось думать, и он закрыл глаза, почувствовав, что проваливается в черную мягкую бездну.
Не знал Платон, сколько суток беспробудно спал он. Когда проснулся, услышал говор, смех. Чей-то знакомый голос неторопливо рассказывал:
— Я ей велю: больше двух стаканов на сутки не бери, иначе к весне подохнем. Последние же полмешка муки осталось. А она, ведьма, нагребает больше. Однажды вижу, галушки сварганила. Выматерил ее на всю катушку и меркой стал муку давать. Не помогает. Как ни завяжу мешок, расклюет и еще наберет мучицы. Проследил раз, поволочил за косы и говорю: еще поймаю, совсем косы оборву. А для верности ставлю на муку печать. Какую? Самую натуральную: снимаю штаны и плотно припечатываю муку голым задом. Ну, думаю, хоть и грех творю, но холеру теперь возьмешь… Верно, три дня такую жидкую похлебку варила, что кишки слипались. Ну прямо телячье пойло. А потом вижу — опять галушечки в юшке плавают. Трогала, спрашиваю; муку? Нет — отвечает. Ты же ее опечатал… Бегу в камору, вижу, верно, опечатана мука. Но присматриваюсь… Эге-ге… Печать вроде моя, а герб совсем не мой. Не мой герб!
Голос рассказчика утонул в надсадном хохоте, и Платон открыл глаза. Увидел просторную тюремную камеру и сидевших на деревянных топчанах мужиков с заросшими лицами. Многие оказались знакомыми, были и из соседних сел.