— Ой! — вспыхнула острыми щечками, замигала, поднесла к глазам платок Маша. — Думала, вы уже не помните ее. Стеснялась сама сказать.
Спустились с крыльца, тихонько пошла по тротуару и Маша, так же неспешно, вспоминая, рассказала. Ведь было все давно и не так просто все было.
Началась война, мужчин, в первую очередь русских, взяли на фронт. Был призван и муж Полуяновой, учитель физики, а спустя месяца три дошли слухи: он дезертировал, его расстреляли. Еще через какое-то время, совсем недолгое, Полуянова стала жить с Витькой Филимоновым, вроде бы вышла за него замуж, но расписаться не могли: Витьке не было тогда восемнадцати. Тамара Паттерсон, очень любившая Витьку, опустилась после этой его женитьбы, гуляла с кем попало, забеременела, кто-то сделал ей аборт, неудачно, истекла кровью и умерла. Хоронили ее всем поселком, как полагается здесь, Витька бросил в могилу горсть земли, плакал. Зимой он уехал с охотниками белковать, сильно простудился, привезли его с воспалением легких, фельдшер не мог спасти, не было нужных лекарств… Мать Витьки Филимонова уехала из поселка, кажется, в Николаевск, больше о ней ничего не слышали. Полуянова еще два раза выходила замуж. Последний муж, молодой, разбился — разогнал повозку, врезался в лиственницу. А тот, бывший перед ним, сам умер: от старости, говорят.
— Где же кладбище, что-то не могу определить? — спросил Сватеев.
— Там, за баней, — сказал Семен. — Ничего не найдешь: старые могилки стланик закрыл.
Маша и Семен хотели проводить Сватеева, но он, упросив их вернуться домой (Семена опять покачивало), пошел в конец поселка, где виднелась белая шиферная крыша новой бани.
Шел, размышлял, и позабыл о чем, очнулся на покатом бугре, среди оград, крашеных деревянных обелисков, крестов, столбиков с повязанными в виде галстуков выцветшими лентами красного сатина: так примечают могилы сородичей эвенки. Удивился своему как бы неощутимому перемещению через поселок (а ведь кто-то с ним здоровался, с кем-то он даже поговорил немного). Такое состояние Сватеев называл «механическим» и считал, что большая часть жизни человека именно так и проходит: человек живет, делает все точно, правильно, говорит, советуется — и забывает, вернее, не помнит этого. Потому, что нельзя помнить себя каждую минуту, нельзя обдумывать каждое движение, шаг…
Кладбище было маленькое, деревянное, могилы теснились на старой вырубке, крайние, с почернелыми оградами, виднелись из-под широких лап стланика, словно бережно покрывавшего их.
Ни шороха, ни птичьего свиста: тайга бедна певчими птицами. Лишь отдаленный, неумолкающий, угрюмоватый шум лиственничной хвои.
Вот свежий, глинистый холм. Ни ограды, ни надгробья. Сватеев тронул ботинком подсохшую глину… Так это елькинский работник! Боже мой!.. Пришел неизвестно откуда, хотел убить, сам напоролся на острие ножа, лег в эту глину; дружок сбежал… Судьба? Случай? Может быть, заранее, при рождении, Елькину было начертано — в семьдесят лет убить человека?..
Сватеев обошел кладбище, осмотрел каждую могилу. Их было не больше десяти. Почему такое маленькое кладбище? И вдруг понял: старые могилы накрыл, как бы пожрал, стланик, ему помогли багульник, голубичник, мох. По едва приметной тропке Сватеев зашагал в кусты, густо разросшиеся по склону, и начал замечать то там, то здесь мшистые бугорки, вроде бы холмики, возвышения… Все это можно принять за кочки, наросты мха, но Сватеев уже знал: да, здесь было кладбище. Здесь похоронены сутимцы, умершие в тридцатых годах: Андрюшка Шестопалов от дикой смородины, жена засольного мастера при родах, старики своей смертью, а потом Тамара Паттерсон и Витька Филимонов. Среди этого кедрового стланика, отяжеленного недозрелыми красноватыми шишками, мощного, стелющегося, живучего.
Синели капли голубики, желтели капли морошки; черной ягодой осыпала кочки шикша; и всюду грибы: сыроежки, маслята, моховики — чистые, свежие.
Сватеев сел на старый сухой пенек, положил у ног плащ, сбросил берет. Он чувствовал, как затихает, слабеет его душа, тело освобождается от болей, тяжести.
«Здравствуй, Витька. Ты где-то здесь, близко… Узнаешь ли меня?.. Я приехал навестить детство, навестить тебя. Через тридцать лет. Но тебе все равно: ты уже в вечности. Это живым некогда. Я седой, утомленный. А ты?.. Ты тот же, восемнадцати лет, и, конечно, не узнал бы теперь меня. Стар я для тебя, чужой тебе… Давай-ка лучше вернемся в детство, хотя бы на минуту, в то время, когда мы были равны. Согласен? Конечно. Какая тебе разница… Слушай. Вот ты приехал в Сутим, кажется, с кербинских золотых приисков, приехал с матерью, вдвоем. Где вы потеряли или оставили отца — не помню. Может быть, ты и не говорил мне. Поселили вас в пекарне, во второй, жилой половине пекарни… Вчера я искал этот дом — нету, развалился или в войну на дрова разобрали… Вышел ты на улицу в белой матроске с синими полосками на воротнике, в широченных клешах. Сутимская шпана тут же окружила тебя, начала задираться: положено при знакомстве. Ты одного швырнул, другого. А потом я тебе подвернулся. Сцепились. Поначалу вроде бы бороться, но быстро в ход пошли кулаки. Я порвал тебе воротник, ты мне рубашку. И помню — ты все улыбался, подбадривал меня: «Давай, давай, москвичонок!» Тебе кто-то из наших подставил ножку, ты упал. Откуда-то появилась твоя мать и расхохоталась — на всеобщее удивление сутимцев. Сказала: «Ну вот и познакомился, зови ребят чай пить». Ты взял меня под руку, повел к себе. Из ребят, кажется, еще Семен Шустиков вошел, остальные в окна подглядывали. Твоя мать все подшучивала над нами, угощала привозным печеньем; и зубы у нее светились золотыми коронками. Была она крупная, неторопливая. При взгляде на нее — робость брала, это я запомнил. И еще. В комнате у вас во всю стену висела картина, написанная маслом: обнаженная женщина на пурпурной кровати. Теперь-то я знаю: это была копия и, наверное, не очень хорошая с «Данаи» Бланшара, а тогда… Так у меня слились в одно целое: ты, твоя мать, женщина на полотне. Теперь бы я сказал: в вашей маленькой семье был культ женщины…