— Пойду… отпустите только… дышать не могу…
Это вразумило меня. В самом деле, ведь и задушить могу: как Гулливер лилипута. Отпустил, повел впереди себя. Он послушно переступил порог сторожки, я указал ему на табуретку, он сел и, с жутким страхом зыркнув в мою сторону, разрыдался.
Я разглядел наконец «мертвую тень», автоугонщика, так называемого вора-рецидивиста. Передо мной трясся, всхлипывал, протяжно подвывая, изможденный, с пепельно-серым лицом, в заношенной солдатской ушанке лет сорока мужчина. Жалок он был невероятно, до сердечной боли, и я ходил по сторожке, не пытаясь успокоить его, понимая, что это мне не удастся, и наговаривал себе нечто такое: «Черт ее побери, жизнь! Седьмой десяток живу и всего еще не перевидел, не научился вести себя, понимать, угадывать… Напал как зверь, перепугал до смерти… И это я, мыслящий, умудренный, уважаемый…»
Догадался сесть, успокоился сам немного. Надо было что-то предпринимать. Позвонить в милицию? Но какой же этот человек вор? Он и комара едва ли сможет прибить. Расспросить, где живет, отвести домой? А если не пойдет, сбежит в каком-нибудь темном переулке… Личность-то не мешало бы выяснить, хоть видно — больной, психически расстроенный человек. И я прямо и твердо спросил, как-то вдруг, по наитию:
— Куда позвонить?
Человек мгновенно затих, довольно внятно ответил:
— В психбольницу. Скажите: Иваньковский.
Минут через двадцать у сторожки прозвучал сигнал «скорой помощи», я распахнул дверь — вошла крупная пожилая женщина в белом халате; не поздоровавшись, по привычке всех разъездных врачей, она грубовато и деланно ласково сказала Иваньковскому:
— Попался, голубчик.
— Попался, — уныло и спокойно ответил тот.
— И наплакался уже?
— Наплакался.
Как бы впервые заметив меня, женщина нехотя, по обязанности, проговорила вполголоса, повернувшись спиной к Иваньковскому:
— Наш. Больной. Свихнулся на машинах… Копил деньги, экономил, недоедал, жена с ребенком ушла; а когда скопил и купил — в первую же ночь угнали от дома новенький «Запорожец», два хулигана-недоростка, угнали, разбили… Показали ему потом смятую железку — не выдержал, свихнулся… Ищет теперь свою машину… А то вообразит из себя автовладельца, выберет чужой красивый гараж, пантомиму перед ним разыгрывает. Видели, наверно… Так что правильно позвонили — наш клиент.
— Он сам сказал.
— Понимает, все понимает. И не опасный совсем. Иногда вовсе здраво рассуждает. А вылечить пока не можем… Пошли, Иваньковский.
Он послушно, спасенно-радостно вскочил, бочком, виновато скользнул мимо меня, и «скорая помощь» увезла его.
О нем, Иваньковском, я узнал кое-что после. Живет один, получает небольшую пенсию и опять копит деньги на машину, еще более одержимо: считает медяки, гривенники. Порой, совсем отощав, сам звонит в больницу и просит взять его. Звонит, потому что хочет прокатиться на машине. За ним приезжают, он просится в кабину к шоферу, и если ему это удается, — нет более счастливого человека на всей планете.
А я точно взял его себе на совесть: не могу забыть той ночи, своей жесткой руки, его рыдания, дрожи и слов: «Не бейте меня, товарищ…»
Однако хватит об этом. Записал — и теперь легче станет, должно стать легче. Я заметил: оставленное на бумаге облегчает душу, будто уже поделился с многими, понимающими меня, своими болями, думами.
Пора продолжить повествование об Алексее Конькове. Мы остановились…»
Так, звонок — кому-то понадобился Максминус. Придется еще раз остановиться.
Минусов прошел к телефону, поднял трубку. В квартиру словно бы ворвался, едва не сбив его с ног, растрепанный и перевозбужденный Кошечкин.
— Трагедь! — закричал он. — Трагедь!.. Беги в гаражи! Горим! Горит! Машина горит!..
Катя Кислова, не раздеваясь, пробежала в свою комнату, чтобы мать не разглядела ее, — должно быть, жуткую, с зареванными глазами, размазанной краской, дрожащую, всхлипывающую, кусающую губы, — защелкнула дверь, сбросила пальто, шапочку и упала лицом вниз на свою узкую, поролоновую кровать. «Все! Все! — стучало у нее в висках, стучало сердце. — Все! Он меня выгнал! Как собаку надоевшую! Сказал: «Уходи!» И как сказал!»
Она пришла к нему после работы, пришла, не позвонив заранее, опасаясь, что он уйдет куда-нибудь или закроется, не впустит ее, и томилась несколько минут у двери, пока он нарочито — конечно, нарочито! — расхаживал по комнате, будто переодевался, напевая: «Хотел бы в единое слово я слить свою грусть и печаль…» — и выкрикивал: «Сейчас, сейчас!» Она позвонила еще раз, и тогда, через минуту, не меньше, ее впустили. Но как! Мишель в махровом турецком халате — купил на одесском «толчке» — по-азиатски низко поклонился, не разгибаясь, прижав одну руку к сердцу, другую вытянув в сторону комнаты, сказал вроде бы с почтением и испугом: