Выбрать главу

И теперь, лежа ничком на кровати, в комнате, где она выросла, прожила все свои девятнадцать лет, куда не входил ни один мужчина, кроме школьных друзей-мальчишек, Катя Кислова, такая удачливая, всеми любимая, такая отчаянная, всезнающая и способная, не поступившая в институт из-за жажды свободы — опять кабала, книги, отдохну немного! — она, эта Катя Кислова, теперь, сейчас, в горячке, почти в безумии выстукивала своим сердцем одно слово: «Уходи!.. Уходи!..»

В дверь осторожно потуркалась мать, Катя не отозвалась, не могла отозваться: будут расспросы, охи, ахи, таблетки, ласковые слова. Она не умела жаловаться, выплакивать свои горести на маминой груди, когда ее обижали школьные подруги или в дневнике появлялась несправедливая двойка; она не стала говорить с матерью, узнавшей о связи между нею и завлабом, доктором-математиком, считая это своей личной, неприкосновенной жизнью. Чем же могла помочь ей родная мама сейчас?

О завлабе она, пожалуй, зря не поговорила с мамой, наивной и строгой: «Признавайся, у тебя очень серьезно с ним?» Она рассмеялась и ушла на свидание с дедом, как называла его, а могла бы сказать маме: «Что ты! Просто легкая связь. Он милый, интеллигентный, прелестно ухаживает, седой, многоопытный, мне интересно с ним. Не бойся, не выйду за него замуж, не развалю семью, отпущу умирать рядом с законной супругой». Зря не призналась, не успокоила. Потому что не знала, не думала, что придется пережить такое, о чем она, даже умирая, не сможет сказать.

Мишелю призналась, Мишелю рассказала и про своего первого спортивного дурачка Шохина, от него она ничего не таила, испытывая боль, стыд и мучительное наслаждение в признании, покаянии, унижении: пусть выматерит, поколотит, но простит, кающихся прощают. Шохина он сразу позабыл, а завлаба часто вспоминал, вроде бы ревнуя: «Вернись к своему деду, утешь на пороге пенсионных лет». Она уверяла, что не нужен ей дед, ну как тот попутчик, с которым едешь в одном купе, потом расстанешься и навсегда забудешь. И прибавляла: «Он меня не трогает, он понимает — стал для меня ничем. У меня к твоей машине больше чувства, чем к нему».

Да, машина… Катя вспомнила о «Жигулях» под счастливым, четным номером «22-66», машине Михаила Гарущенко, ее Мишеля. Прошлым августом белые «Жигули» прикатили их в Ялту, к морю, бархатному теплу, к чайкам, пароходам, музыке в южных пальмовых, щедро пахнущих цветами парках, к любви, вину, бессонным, сумасшедшим ночам, сладкой обморочной усталости, долгим купаниям, пляжной немоте и суматохе и любви, любви — до потери сознания, яви, до полного растворения, умирания в чувственности, испытанной Катей Кисловой впервые, пробужденной Мишелем, словно бы вдохнувшим в ее спокойное, дремавшее тело истинную, горячую и вдохновенную жизнь. Он не понимает, не догадывается, как много сделал для нее! Он говорит, что она живет только в постели, но до него она совсем не понимала постели, могла быть с мужчиной потому, что за ней ухаживают, в ней нуждаются. Она оживилась, ожила для Мишеля и умрет навсегда, если он бросит ее… А умереть — быть снова бесчувственным телом — страшно. Она понимает теперь, отчего кончают с собой. Но это крайнее, самое последнее. Она еще не готова к этому… У нее есть что-то маленькое, теплится в груди, спасительное. Она пока не знает, не может это что-то назвать словом, но чувствует… да, да, он сказал: «Глянь в окно. Трава зеленеет, грачи орут…» Мишель уедет снова на юг, его увезет машина одного или с кем-то… Надо не пустить, задержать! Надо ему доказать, внушить, что без нее у него никогда не будет юга… Как?

Так и не раздевшись, Катя забылась на час или два в мертвом сне, который вдруг оборвался четким видением огня или пожара — что-то пылало вдалеке, люди смотрели, радовались, ребятишки плясали. Катя спрашивала, отчего огонь, что горит — ей не отвечали и улыбались. Она тоже стала радоваться: горит нехорошее, ненужное… Огонь погас, и с той стороны явился Мишель, сказал: «Это не огонь — мое очередное оформление, живая реклама». Он предложил Кате сесть в «Жигули», почему-то красные («Перекрасил!» — подумала), но не успела она открыть дверцу — обдал ее пылью и укатил… Тут Катя догадалась, что видится ей сон, шевельнулась, чтобы совсем очнуться, открыла глаза.

Была ночь. Уличный фонарь желто освещал уголок окна, комната напоминала абстрактную картину с искаженными, смутными предметами, слабо имитирующими самих себя и еще что-то, некогда виденное или приснившееся; не предметы даже, а некий желто-серый материал, из которого они начали лепиться, да так и замерли навсегда незавершенными. На руке остро тикали часы. Катя глянула: было три часа ночи.