Жалел ли Михаил «Жигули»? Не очень, пожалуй. Где-то на донышке сознания никогда не замирало стыдливое чувство: «Халтурой нажил…» А это… Это значит — вроде бы не совсем твоя вещь. Пользуйся, пока она у тебя. Потеряешь — погорюй для приличия, но души не надрывай: ушло, уничтожилось то, что не стало, не могло стать ценностью, привязанностью, ибо в нем ничтожно мало тебя самого.
Потом было пробуждение Кати, слезы, страх, ее истерические уверения, что нет, она не могла этого сделать, так поступить, ей, ему это привиделось во сне, а если и сделала, то вовсе не она, в нее вселилась какая-то дикая сила, она не смогла одолеть ее, была ненормальная… Михаил долго слушал ее, и когда ему стало казаться, что «дикая сила», вселившаяся в нее, вот-вот сведет Катю с ума, он обнял ее, сказал как мог спокойно и твердо: «Все. Будем вместе. Попробуем жить вместе. Судьба, значит… Только уедем отсюда». Катя затихла, точно испуганная, полупоняв его слова, а минуту спустя, в такой же, как сейчас, тишине ответила: «Да, да, скорее уедем!»
Они уезжают, им остался час дышать воздухом этого города; Михаил Гарущенко одиноко оглядывает уже чужую квартиру (скоро явятся друзья, загрузят вещами машину, разопьют прощальное вино); его беременная жена, отрешенно и сладко, как, наверное, умеют лишь беременные, дремлет перед дорогой. «Надо посадить ее в кабину, — думает Михаил, — ей будет удобнее в кабине…» И вспоминает, подумав о кабине: он же хотел проститься с Минусовым! Обещал забежать хотя бы на минуту. Он видел его неделю назад, когда продавал гараж владелице «Запорожца», пожилой женщине, вроде бы давней знакомой Минусова… Михаил вскакивает, смотрит на часы — пятьдесят минут осталось… Если быстрым шагом, десять — туда, десять обратно, полчаса — там. Но нельзя оставить спящей Катю, проснется, испугается… Он склоняется, целует ее в губы, нос, как бы прерывая ее ровное дыхание, она медленно растворяет влажную и оттого яркую голубизну глаз, чуть хмурит брови, спрашивая, что случилось? Михаил быстро говорит ей, что надо повидаться с Минусовым, идет к двери и слышит:
— Мишенька, поцелуй его за меня!
Он застал Максимилиана Минусова в сторожке, листающего свои толстые тетради, мирно прихлебывающего крепкий чаек, в видимом благодушии, простоте и всегдашнем спокойствии. Спешно и громко наговаривая слова прощания, он подал ему руку, которую Минусов задержал в своей, а задержав, глянул чуть грустно в глаза, и Михаил мигом остыл, застыдился своей суеты, тихо присел на жесткую лежанку у стола.
— Вот, пришел сказать вам… Сказать: простите мне все мои выходки… дурацкие. И за Максминуса тоже, уеду — перестанут вас так называть…
— Нет, Миша, клички иногда пристают крепче фамилий, над ними не властвуют их носители. Вы ведь и себя не щадили, я вас буду вспоминать еще и как Мишеля Гарущенского, в той, вашей прежней жизни. Ведь вы мне этого не запретите? — Минусов склонился к Михаилу с медленной, не сходящей с губ улыбкой, доброй и грустноватой в опущенных краешках губ, скрытых резкими морщинами. — Ваши годы, вернее сказать, ваше бытие в гаражном кооперативе, который вы прозвали «Клаксон», запомнится; всему и всем вы дали клички, словно бы заново окрестили, присвоили единственно возможные, нужные имена: Автокачур, Журбарс, Рудосерд, даже мою знакомую успели окрестить — Автобабушка… Знаете, как в старину? Человека не называли Иван или Сидор при рождении, он получал имя, когда проявлял свой характер, показывал себя в деле: Скупец, Шатун, Коваль, Хитрец… Так вот, в «Клаксоне» вас не забудут и не терпевшие вас, и равнодушные, и любившие.
— Понимаю, Максимилиан Гурьянович, только от вас и можно это услышать… Извините, я называл вас на «ты». Шалопай престарелый… Храбрился. А в душе, Максимилиан Гурьянович, в душе, можете поверить, я боялся, трусил перед вами… Хамил и трусил. И радовался, что вы есть здесь, в этой сторожке.
— Я знал, чувствовал. Да помочь ничем не мог. Словом, Максминус… Он просто должен существовать. Минусу нельзя во что-либо вмешиваться.