Смеешься?.. Да, большой специалист был по этой части. А мне вот невесело. Солдат из меня трудно получался, мало чего умел, а приспосабливаться и совсем не научился. И это я — казак, от рождения военный человек. Но коней любил, знал, как с ними обращаться, и мой новый старшина перевел меня в обоз. Получил в подчинение двух меринов — рыжего и серого, кормил, чистил их, ходил дневалить на конюшню. Как ни трудно придется: письмо невеселое от матери получу, командир распечет, пообедал впроголодь, — услышу издали запах навоза, сена, лошадиного пота, и хорошо, добро станет на душе. Вроде я человек, вроде земля подо мной тверже, потрогаю лошадей, поглажу их теплые бока, поговорю — совсем окрепну. Хожу, как по собственному двору, а то и прикрикну на кого-нибудь из младших солдат-конюхов. Слушались: признавали мое крестьянское превосходство.
Когда началась война, в сорок первом, нас ближе подвинули к границе Карафуто — Южному Сахалину. В любой час могли напасть японцы, и настала полувоенная жизнь: тревоги, броски, походы, учения. Ни сна, ни отдыха. И это, пожалуй, было хуже фронта. Нам так казалось. Конечно, там умирали солдаты, там гремели снаряды, но там была хорошая еда, настоящее дело. Там можно нахватать орденов, можно и умереть… но это совсем не страшно в двадцать лет. Да и не верится, что могут убить, и вовсе не думалось о смерти. Туда, только туда — от бестолковых тревог, походов, учений; от желтых маленьких японцев, которых никто из нас не видел, которые неизвестно когда нападут. Ждать — хуже, ожидание портило нервы, даже муштра не спасала от тыловой тоски.
Редко кто попадал отсюда на фронт. Но были счастливчики. Их провожали, завидовали им, заранее считали героями. Помнится такой случай. Старослужащего солдата Фокиева, лучшего снайпера, назначили в действующую армию. Он струсил, стал проситься оставить его на Сахалине, говорил, что нездоров, большая семья дома и еще что-то. Мы узнали об этом и по одному двинулись в канцелярию комбата. Собралось человек двадцать, самых молодых, но не самых отличных солдат. Был и я среди желающих огня и пороха. Комбат глянул в мою сторону, сказал: «А вас, рядовой Кочуев, вместе с повозкой или налегке?..» Отправили какого-то хорошего стрелка. Фокиев остался. Однако жить ему в батальоне стало плохо: насмешки, шутки, подначки… Чего только не придумывали! Привязывали к его шинели мешочек с песком, под койку ставили пустую банку — чтобы ночью не выходил на улицу, советовали приобрести ружье с кривым стволом — фашистов бить из-за угла. Фокиева перевели в другую часть, и о нем понемногу забыли. Но зато стали приставать ко мне: будто я на фронт со своей повозкой просился. И вовсе не воевать, а засевать «пашаничкой» поля, вспаханные танками и снарядами. Один кто-нибудь изображал, как я буду идти с торбой впереди наступающих войск, рассыпать горстью зерно, другие животы надрывали. И звали меня: кто — Пахарь, кто — Сеятель, а иные и подлинней — Сеятель доброго, вечного. Теперь-то подумать — смешно, и все. От скуки и тоски ребята потешались. А тогда — нет, зло настоящее брало, до слез. Хотел, как Фокиев, попроситься в другую часть.
А служба двигалась, подходила к концу война на Западе, и мы почувствовали: «Скоро!» Никто об этом не говорил, не было приказов, но наши солдатские души (к этому времени мы и вправду стали солдатами) почувствовали, что вот-вот будет и нам дело. Летом сорок пятого прихлынуло пополнение — западное, обстрелянное, из дыма и огня. Его подмешали к нам, разбавили нас, свеженьких и целеньких, и в августе мы вместе бросились на пятидесятую параллель, за которой было желтое Карафуто.
В серый дождливый день наш батальон перебежал узкую просеку, очищенную от леса, прошел по незнакомым тропам, напоролся на дзоты и залег. Японцы обстреливали отчаянно, жутко. Я увидел убитых. На повозку мне положили раненых — лейтенанта и ефрейтора (здорового украинца с оторванной рукой). Я что-то делал, кажется за уздцы поворачивал храпевших коней, — рядом грохнула земля, разверзлась, и я провалился в черноту…
Пока хватит? Теперь близко заячий распадок. Передохнем от прошлого, поживем сущим. Легко стало, будто из парной только что выбрался, веником березовым нахлестался: веса — ни-ни. Смотри, белка с дерева на дерево перепархивает, снегом дымит. Нас испугалась. Рыжая, как огненной ниткой, прошивает елки… Под каждой лиственницей — красная труха коры: дятлы шелушат. А вон снег облепил пихту — лапы, голова, глаз — белым медведем на нас движется.
Еще три-пять минут, и за тем бугром… Помнишь, я тебе о корейце рассказывал, огороднике? Мастер был зайцев ловить. Я у него научился. Отлично умел он и жаркое состряпать. Каких-то кореньев, трав добавлял — аромат на всю тайгу. Это я не перенял, для этого надо, пожалуй, корейцем родиться. Так вот, старик тоже здесь ловил: лучшее место на Таранайке. Приспособления разные устраивал, чтобы запетленных зайцев лисы не сжирали. Пригнет крепкую талину, зацепит ее за сучок, снизу петлю повесит. Влезет головой заяц, трепыхнется, талина выскользнет — и висит он, милый, метрах в трех над землей. Тут и человек не каждый достанет.