Но он горячий разбежался из огненной точки радужным кругом. Обжигаясь, я накрываю его губами. В летнюю сушь, когда накаляются крыши и белая соль лихорадкой окидывает рот... Этими губами касаюсь прохладного бедра... Когда ломкие колосья сухим зерном осыпаются на растрескавшуюся землю, когда в лесах бесшумно вспыхивают пожары и звери гибнут...
Я вгрызаюсь в сочную мякоть плода. Я слышу:
— Кого ты любишь?
Я поднимаю голову и вижу прохладное тело, уходящее вдаль. Оттуда голос. Это ОТТУДА голос. Я удивлен.
— Но разве есть кто-нибудь еще? — спрашиваю я.
Но я говорил о ней, о Людмиле, и о том эксперименте, который я так хотел поставить, но он не удался. Нет, она как раз не забыла ни о чем, но тогда в детстве, еще до того, как я уничтожил один из снимков, — а я просто вышел из дому с этой целью, имея в кармане увеличительное стекло и два фотоснимка, уже сократившихся до размеров этого стекла, так что теперь они были, как два отпечатка с одного негатива, — я вышел из дому и, пройдя через пустырь, по старой памяти называвшийся садом, и продравшись сквозь густые заросли высокой пахнущей полынью травы, появился на берегу ручья. Было лето, и горячий воздух дрожал над Нахаловкой, и никого не было вокруг. Я сидел и смотрел, как радужное пятно фокусируется на тонком лице женщины, на той улыбке, которая сходит с лица. Я помню, как закипел, запузырился глянец на фотоснимке и тонкий дымок поднялся от него, прежде чем он прорвался пламенем изнутри, но все это было уже после, а еще до этого всего, на двух снимках с разными женщинами, имевшими одно и то же вплоть до поворота, вплоть до этой улыбки, совершенно одно и то же лицо, — Прокофьев, заметивший то же несоответствие, что и я, полушутя предложил версию о двух сестрах-близнецах, хотя вряд ли две родные сестры могут носить одно имя. Но он выдвинул эту идею о сестрах-близнецах, подменявших друг друга, и в доказательство привел тогда черные чулки. Впрочем, для Прокофьева, может быть, это был единственный выход из положения, но тогда кого же он любил? Ведь не мог же он влюбиться в женщину, идущую по улице, то есть в такую фотокарточку — это было бы недостаточно для Прокофьева, уж я-то знаю его. Нет, он влюбился в нее из-за того, что видел ее и там, и здесь: увидев ее на улице, он не влюбился бы в нее — этого было бы ему недостаточно: увидев ее там, на диване, не влюбился бы в нее Прокофьев — там она была бы посторонней для него, — только увидев ее там и там, мог бы влюбиться в нее Прокофьев. Но может быть, я о себе говорю?
Так вот, это была другая женщина, не та, которая разговаривала с Прокофьевым в саду, физически другая — ты понимаешь, о чем я говорю? Вот поэтому мой эксперимент и не удался. И еще я говорил про одну подробность, которая — если помнишь — постоянно фигурировала в наших рассказах и которая казалась мне единственной правдой: это был белый медицинский халат, но никто никогда не видел его.
Однако халат — это совершенно другая вещь: он не имел никакого отношения к следственному эксперименту. А эксперимент провалился благодаря тому, что это была совершенно другая блондинка, и я не раз замечал и особенно в этом вопросе, что мне никак не удается оказаться в нужном месте в нужное время: прошлое, сохраняясь во мне вместе со мной переходило в будущее, но никогда не становилось настоящим. Так однажды — это было, когда я ввязался в одну историю с художниками и поэтому, оказавшись в одной мастерской, я стал перелистывать один иностранный журнал по искусству — я увидел на странице несколько заставок для телевизионных передач о сексуальном просвещении. Везде крупными буквами SEX. Ничего особенного, но на одной из них обнаженные мальчик и девочка, просто обнаженные мальчик и девочка, с двух сторон опирающиеся на огромные, объемные буквы. Я вспомнил, как когда-то невинный, незнающий, я с восторгом и болью смотрел на любовные сцены взрослых, несравнимых со мною людей, — теперь я, познавший, обладающий опытом на все случаи жизни, видел обнаженного мальчика и обнаженную девочку и понимал, что мне никогда не сравняться с ними, никогда я не смогу понять их, они от рождения неизмеримо старше меня, Людмила. Вот так: снизу вверх. И все это потому, что я так и остался там и весь мой жизненный опыт ни на что не пошел. Я вспомнил сказку о спящей красавице, о том, как она заснула и проспала двести лет. А потом к ней приехал королевич и поцелуем разбудил ее. Она проснулась такой же, как и заснула, юной и прекрасной, но ведь ей было двести шестнадцать лет, Людмила. Ты понимаешь — двести шестнадцать! Эта сказка и тогда поражала меня, и в те дни, когда я срезал углы с фотокарточек, с каждым разом все глубже и глубже погружаясь в свою мучительную детскую страсть, на какой-то грани я с отрешенной безнадежностью понял, что эта женщина раз и навсегда невозможно старше меня, и не просто по возрасту, а по своему знанию, недоступному для меня, и эта разница, это расстояние между нами останется неизменным. И конечно, я солгал тебе, говоря, что это было только оскорбление, это была моя несчастная любовь, Людмила, — вот почему мне никогда не освободиться от этого взгляда: снизу вверх, Людмила, снизу вверх всю жизнь.