и здесь, казалось бы, антисоветчины было еще больше, но то были они, а это был я, и мне следовало не забывать этого, ведь я догадывался, что здесь дело в чем-то другом.
Да, на этот раз маленькие мерзавцы не били меня. Дело было политическое, и они это понимали. Они привели меня в учительскую — я не упирался.
— Кто тебя научил? — спросила меня преподавательница Конституции. (Не она ли их научила задавать этот вопрос?)
Я молчал. Педагоги долго выспрашивали меня, объясняя мне святотатственную контрреволюционность моего высказывания, взывая к моему пионерскому долгу, заклиная меня любовью к Родине и Вождю: «Пойми, тот, кто мог сказать такое, наш враг». Я же впервые в жизни вместе со страхом ощущал незнакомую мне до этого мудрость и правоту перед взрослыми. Наконец, один учитель из старших классов, которого я тотчас же за это возненавидел, предположил:
— Это, наверное, его отец говорил, а он повторяет.
Я хотел крикнуть ему, что это не отец, хотя мой отец был мертв, а может быть, как раз потому. Мне хотелось снять ложное обвинение с моего отца, и я даже не принял во внимание, что эту фразу сказал дядя Ваня, а следовательно в ней ничего дурного содержаться не может, — но я сдержался, и просто им не ответил. Я только злобно взглянул на этого учителя: я не понимал, что он сваливает вину на моего покойного отца только для того, чтобы начатое юными летчиками расследование не коснулось тех, кто отвечал за меня теперь. Этот оскорбивший память моего отца учитель преподавал в старших классах литературу — он долго не прожил. А тогда он сказал, что впредь я не должен повторять враждебных высказываний, от кого бы я их не услышал. Моих товарищей похвалили за бдительность и отпустили — педагогам не хотелось раздувать этот инцидент. Все в тот раз обошлось для меня, но тогда мне впервые пришло в голову, что в этом противостоянии мы равны, потому что я, так же как они меня, могу назвать их одним словом «они». Они, вместе — они всегда вместе, — пока были сильней меня, но мне этот случай, хотя и в слабой степени, позволил осознать себя. Тогда началось мое освобождение: я понял, что мне независимо от моей правоты или неправоты никогда не быть с ними. Я так и не понял причин, по которым они не приняли меня в свое стадо, но я благодарен им за это отторжение — таким образом они признали меня.
Так вот, пора понять, что ты представляешь собой единственную ценность: только ты — никто другой. И когда ты поймешь это, тебе станет легко и свободно: с этой идеей ты сможешь выстоять и сохранить себя.
Но я хотел говорить не об этом, не о том моменте, когда я осознал себя как личность, понял свою исключительность, свою единственность и неповторимость, хотя я осознал это раньше, сразу после метампсихозы, когда вместо меня кто-то другой лежал в моей постели и этот другой был я. Парадоксально, что именно это дало мне впервые ощущение моей самости, и возможно, я еще расскажу тебе об этом, но в случае с одноклассниками я просто сформулировал то, что до этого чувствовал лишь инстинктом, и, повторяю, я благодарен им за то, что они вытолкнули меня из себя, но все же не об этом моменте я говорю.
Я думаю, что в самой идее справедливости, которой мы с Прокофьевым в свое время так необдуманно отдались, была допущена ошибка, породившая определенный момент сознания. Дело в том, что если клин вышибать клином, то на месте клина оказывается клин, но я к этому еще вернусь, когда сам хорошенько осмыслю этот факт. Но эта ошибка была допущена не только мной и Прокофьевым, это слишком распространенная ошибка, чтобы так уж прямо и непосредственно влиять на наше дело. Тем не менее нам с Прокофьевым следовало учесть исторический опыт и пересмотреть эту идею в свете новейшего времени. Еще в тот момент, когда мы купились на справедливость, у меня мелькнуло сомнение: можно ли рассматривать ее как возмездие. Еще тогда я подумал, что в сфере справедливости, возможно, и вообще не должно существовать наказания, точнее, оно не должно осуществляться извне. Но у меня тогда не хватило смелости осознать альтернативную сущность этих понятий и я понимал (желал понимать) возмездие как справедливость. Я не спросил себя тогда: справедливо ли покарать преступника? Не превращается ли преступник в козла отпущения? И не выступаем ли мы судьями там, где должны быть подсудимыми?