Я расхохотался. Доктор был прав: действительно, кто будет устанавливать законы и на основании каких норм, если нормой является сумасшествие. Я вспомнил одного психа, которого доктор незадолго до этого показал мне в связи с одним делом. Этот совершенно потерявший сознание тип, в прошлом, как говорил доктор, отличный художник, но дитя тех же лет, что и я или немного постарше, бородатый и нечесаный, сидя на привинченной к полу железной койке, по-змеиному шипел на нас, обвиняя нас в том, что мы черти, евреи и врачи-отравители. Видимо, эта идея когда-то крепко засела где-то в глубине его сознания и теперь была единственным, что от него осталось. Его помешательство, как я знал, было вызвано сильным страхом по вполне конкретному поводу, не имевшему ничего общего с той уже забытой всеми идеей о врачах-отравителях. Мне было смешно: то, что теперь любая малограмотная бабка, любой мальчишка трактовал бы как сумасшествие, когда-то увенчало собой целую эпоху, и тогда ни в чью разумную голову не пришло бы усомниться в злодеяниях этих врачей. Но ведь страх, именно страх теперь оживил в художнике ту нелепую легенду, и в то время — страх, мания преследования, шпиономания, мания, в конце концов, — значит, психическая болезнь, которой было подвержено все общество. Маниакально-депрессивный психоз — не по этому ли закону вообще оно развивается?
Что делать, Людмила? Общество временно живущих, общество окончательно смертных живет в постоянном страхе, и, как ни странно, страх — это как раз то, что объединяет нас в нашем сиротстве. Да, я знаю, и я говорил тебе об этом: он требует воплощения и из-за него мы бросаемся бить и уничтожать друг друга (как говорит все тот же Ницше, «любовь к ближнему является всегда чем-то второстепенным, отчасти условным, произвольно-фантастическим по сравнению со страхом перед ближним»), но как это ни парадоксально, наш страх — единственное доказательство любви.
А закон... Каждое его положение отражает лишь степень нашего страха, очень часто вовсе необоснованного, — у общества он особенно требует воплощения: здесь, где безумие является правилом, один за другим возникают монстры, фантомы, вызывающие гнев. И каждый раз на месте сокрушенного призрака оказывается совершенное тобой зло, кровь, пролитая тобой, очередная жертва твоего страха, совсем другое имя, не то, которым ты назвал его. И так — до кратковременного просветления все новые и новые имена, новые общественные движения, новые законы.
Иногда я думаю: может быть, и мне следовало поступить, как всем, может быть, тогда, когда я уже мог это сделать, мне следовало избить Кипилу, размолотить его в пух и прах или даже убить его. Я помню солнечный день над оврагом. Мы сидели на сухой, прошлогодней траве, и Прокофьев, развернув промасленную тряпку, положил мне на колени тяжелый, вороненый наган. Я взял его, он влился в мою руку ощутимой, убедительной силой, легко защелкал, поворачиваясь, барабан, пустые черные гнезда заворожили меня. Я долго держал его в руке.
— Они ответят мне за все, — сказал Прокофьев, — за все мое счастливое детство. Это были первые дни свержения. Еще не Зверя, а только банды его подручных, предателей и убийц. По радио назывались пункты все той же пятьдесят восьмой статьи, и для взрослых, наверное, все это выглядело как очередной процесс над врагами народа, может быть, более значительный, чем другие, потому что теперь, кажется, следы вели не в какой-нибудь Джойнт, а непосредственно в Интеллиджент Сервис. В нашей школе прошло шумное собрание на эту тему, и мы с Прокофьевым были единственными, кто не требовал им смерти, хотя, может быть, никто так не ненавидел их, как мы. Но когда Кипила и его банда, вскочив, заорали, я посмотрел на Прокофьева и увидел тогда его бледное от ненависти лицо.