Кипила и его подонки — юная свора наследников — не понимали всех этих тонкостей, вернее, им не было до них никакого дела: я ведь уже говорил, что любую общественную кампанию он рассматривал как возможность присоединиться, чтобы безнаказанно гадить и вредить. К этому времени он вырос и возмужал, еще шире раздался в плечах, только морда оставалась все такой же плоской и мерзкой, но та мерзость, которая прежде была чем-то неоформившимся и неопределенным, теперь обозначилась как твердость и принципиальность. Он носил дорогой двубортный темно-серый костюм, видимо, перешитый из отцовского, но без всяких претензий на моду; на лацкане комсомольский значок на подложке из тонкой фосфорной пластинки, повторявшей контур значка. В городской художественно-промышленной шарашке делали какие-то сувениры из этого фосфора, и многие комсомольцы добывали кусочки, чтобы сделать себе такую светящуюся подложку. Я бы тоже сделал себе такую, но, увидев это на Кипиле... По утрам он теперь улыбался мне открытой улыбкой, но не рисковал протягивать руку. В десятом классе он выправился в учебе, на уроках вел себя тихо и серьезно готовился к экзаменам. Не помню, курил ли он в это время — весьма возможно, что бросил. Его отец, уволенный со службы, уже два года пил до белой горячки самогон, карьера его была закончена раз и навсегда, и надо сказать, что он еще легко отделался. Кипила, делавший из всего нужные выводы, пропитался демократическим духом и теперь отзывался об отце как о «сталинском прихвостне», но Ольга Петровна больше не появлялась в нашем городе, и я не знаю, что с ней сталось. Было время, когда казалось, что не прекращается весна, и нами владели положительные эмоции, и даже Кипила и летчики отошли тогда на второй план. Наша мужская школа уже два года, как стала смешанной, девочки учили мальчиков танцевать, и мы с Прокофьевым были самыми отъявленными стилягами в нашем классе, но Кипила не нашел здесь применения своим способностям. Он вообще не хотел лишний раз напоминать о себе, ведь я в это время был чемпионом Гальта по боксу среди юниоров. Только учителя немного поругивали нас, но так как мы были из лучших по всем предметам учеников, то остальное нам, в общем-то прощалось. Позже, в университете, нас тоже обходили стороной, и хотя наши выходки порой превосходили тогдашние представления о морали, но погибший в сталинском застенке отец — это что-то значило в те времена. Однако Кипила, не мысливший себе иной карьеры, как сделанной на травле других людей, и продавший бы родного отца, если бы тот был кому-нибудь нужен, занимался в это время отловом стиляг на танцплощадках, и это было продолжением все той же великой идеи о космополитизме, рецидивом патриотизма, владевшего нашим обществом на протяжении десятилетий, и если бы общество своевременно заметило Кипилу и оценило его как явление, возможно, правоведение сделало бы поправку на него. Но в то время, впрочем, полное надежд, честные гальтские граждане были заняты запоздалой панихидой и тотальным торжеством справедливости, и свобода виделась им не в узких брюках. Они говорили, что свобода более высокое и общее понятие, и, забыв бессмертную фразу Наплеона, готовы были поступиться малым так же, как до того поступались великим. А может быть, им просто было завидно: право дышать, которого так долго были лишены они, взрослые люди, теперь было несправедливо предоставлено их несмышленым детям. Да, это были родители, и, конечно же, морализуя, они были готовы бросить детей в тот ад, из которого вышли сами. И, конечно, здесь не было никакой ошибки с их стороны — все было правильно, как и должно было быть. Кипила не принадлежал к поколению родителей, но он превосходно усвоил уроки отца, и если бы теперь в его присутствии он публично отрекся от него, возможно, тот бы гордился сыном. Так однажды, стоя на паперти Никольского Собора, уже в Ленинграде (дело было под Пасху, и я не то, чтобы из любопытства, а из какой-то странной любознательности пришел туда), я услышал разговор двух пожилых простого вида мужчин.