Выбрать главу

В том-то и дело, что моя блондинка поступала «слишком по-человечески» — она искала истины не ради истины и даже не для того, «чтобы делать добро», что могло бы быть просто заблуждением, — она искала истины для того, чтобы пострадать за нее. Но, Людмила, подумай: может быть, за нее и не нужно страдать? Может быть, как раз истина и должна приносить счастье, богатство, почет? В конце концов, может быть, именно за истину наградили орденом Лидию Тимашук, а она в то время, возможно, хотела пострадать за нее. Она пострадала.

Однажды, все в том же болезненном и раздражительном состоянии валяясь на диване, я разыскал у Ницше подходящую цитату на эту тему.

«Берегитесь страдания за правду! — писал этот иронический философ. — Оно лишает вашу совесть невинности и тонкой безразличности, оно делает вас безумно раздражительными к возражениям и красным тряпкам, оно отупляет и делает вас подобными быкам и зверям, когда в борьбе с опасностью, поруганием, подозрением, изгнанием и еще более грубыми проявлениями враждебности вы, в конце концов, должны играть еще роль защитников истины, как будто «истина» такая беззащитная и неуклюжая личность, которая нуждается в защитниках и как раз в вас, рыцари печального образа».

Да, эти страдальцы... Мечтая о счастье, они бегут от него. И в этом есть некоторое кокетство, это довольно-таки женская черта — играть со счастьем в кошки-мышки, но ведь я и говорю о женщине, о хрупкой блондинке, унесенной ручьем. Ведь ей так необходимо было посмотреть на эту игру со стороны, как бы примерить и счастье, и страдание, и нельзя сказать, чтобы она так уж не боялась последнего, но оно, видимо, ее завораживало. Это иногда доходит до смешного, Людмила: вот это переодевание. Иногда они пытаются проиграть это, как в кино, надеясь, выйти из ситуации такими же, как вошли, но здесь они недооценивают коварства страдания. Ведь счастье слишком тонкая и неуловимая вещь: оно требует постоянной, вернее, перманентной гармонии и единства с миром, который ежеминутно, ежесекундно меняется вокруг нас — попробуй-ка быть в этой гармонии и при этом сохранить себя. Но это другой разговор, Людмила, и мы продолжим его потом. И если кому-то покажется, что он счастлив, то это только потому, что он застыл в том единственном мгновении, когда случайно попал в резонанс. Обманутый памятью, той самой, которая создает тебя, — но разве я говорил, что стремлюсь к счастью? — ты еще некоторое время сохраняешь иллюзии — ты, не я, — пока перемена не станет слишком очевидной. И даже пусть так. Но страдание — тот, кто идет к нему, думает, что идет к очищению. Он не знает, что страдать будет не только его тело, но и его совесть. Не желая признать «тирана», он говорит, что страдает во имя истины, как будто «истина» такая беззащитная и неуклюжая личность... и так далее. Да, я согласен с Ницше: это ошибка, это позорная капитуляция, это говорится ради того, чтобы облегчить, оправдать те муки, на которые ты так неосмотрительно себя обрек. Конечно, страдания все равно не избежать, но зачем, скажи, Людмила, зачем идти ему навстречу? Ведь если страдать, то лучше быть жертвой, а не героем: лучше страдать безвинно, уж хотя бы для того, чтобы, претерпев все муки и унижения и дойдя до последнего предела, иметь право крикнуть, не обращаясь ни к кому, потому что все равно никто не услышит — но чтобы все-таки иметь право крикнуть: "За что?"

Тем не менее она хотела страдать, она искала страдания. Она не говорила мне об этом, но я знаю: она любила театр и жесты определенного свойства, и все, что она делала, она делала для того, чтобы насладиться зрелищем, и в этом был порок, свойственный вообще всем романтикам, но ей особенно. Не без гордости она рассказывала мне о том, как ее (из многих других) выбрали играть роль не то Ассоли, не то Фрези Грант на празднике «Алых Парусов». Но там это было определено как роль, и все, включая ее самое, об этом знали. Была и другая роль, о которой она мне не рассказывала, впрочем, как-то проговорилась, но, в общем, я узнал о ней сам. Это была роль какой-то очень странной дамы при каком-то рыцаре, что-то в духе прерафаэлитов, но с каким-то шизофреническим оттенком. Может быть, здесь что-то и было, но Ассоль... Она, конечно же понимала, что в жизни ей ничего подобного не дождаться, поскольку это пассивная роль, а кроме того это была роль не для нее. Она, как я понимаю, мечтала о трагической роли — или у нее был такой широкий диапазон? Но в любом случае ей надо было, чтобы это было заодно и правдой, чтобы это было на самом деле, как там... Когда вам говорят: «Опустите руку — с этой точки она заслоняет грудь». И, может быть, прибавляют еще: «Улыбнитесь. Той улыбкой, которая сходит с лица». Ну разве это не трагическая роль? Разве тело, отданное на поругание журналам, на поругание взглядам, — разве это не жертва? Я не говорю, что это героизм, но жертвой это вполне может быть. И может быть, она хотела, чтобы это был документ? Но если она действительно этого хотела, то какой же это документ? Нет, это театр, Людмила, чистый театр, и здесь, со мной, она только репетировала свою роль. Потому что ничего этого не было на самом деле, просто не получилось. И я говорил тебе о том, что мне хотелось провести следственный эксперимент, но я не говорил тебе, зачем мне это было нужно. Я хотел знать, как далеко она зайдет в этой игре, способна ли она пожертвовать всем, включая себя. Вот вопрос, но я, скорее, хотел бы задать его тебе или, что в принципе одно и то же, той женщине в голубом берете, потому что это был вопрос о сострадании, и белый халат не был случайностью в том выдуманном нами сюжете. Да, сострадания, милосердия не для себя, милосердия как свойства души, присущего этой женщине. Если белый халат — это правда, то милосердие было ее существом. Оно связалось для меня с узенькой пяткой, мелькнувшей над туфлей без задника, и это было в детстве, в тот момент, когда я, впервые в жизни покинутый, оставленный в одиночестве, с упоением прислушивался к собственным рыданиям и уже начинал испытывать блаженство от своего горя.