— Ты все еще любишь ее? — спросила она без всякой надежды.
Я не ответил.
— Но если ты любишь ее за то оскорбление, которое она тебе нанесла, — сказала Людмила, — не знаю, смогла бы я так оскорбить тебя.
— Как — оскорбить? — жестко спросил я.
— Не знаю, смогла бы я сделать это из любви к тебе, — вместо ответа сказала она.
— Что — сделать? — почти крикнул я.
— Дать тебе ту женщину, которую ты любишь?
Я не знаю, известно ли ей было, о чем идет речь (может быть, она не поняла и имела в виду что-нибудь другое, может быть, лишь то, что лежало на поверхности, только киднэппинг, ничего больше), но если она знала, если она понимала, о чем говорит, а теперь мне кажется, что это так... «Самое целомудренное изречение, какое я когда либо слышал: Dans le veritable amour c’est qui enveloppe le corps (в истинной любви душа обхватывает тело)».
Но тогда милосердие, о котором я так много говорил здесь, именно то, которое является свойством души и тела, даже тела, по которому непрерывно смывая солнечные блики, стекает вода, — оно же в белом халате или в черных чулках, которые в этом случае тоже являются актом милосердия, — это то, во что я не верю, потому что я вообще не хочу верить этой женщине. Я искал у нее только лжи и надеялся на ложь и верил в то, что это ложь, и я продолжал бы в это верить, если бы она по-прежнему была со мной. Но в потере ложь перестала быть ложью: жертва оказалась подлинной и, как будто я получил показания свидетелей или вещественные доказательства, женщина обрела плоть и кровь, но теперь она уходила все дальше и дальше, совсем далеко, за пределы моего детства, становясь воспоминанием и уже даже не воспоминанием, а инстинктом, тем, что еще до рождения роковым образом определило меня.
В это время начал падать тополиный пух. Когда я уезжал из города, который по существующему законодательству определен мне родным, тогда, на мгновение отдавшись сентиментальному порыву, который, как я теперь понимаю, вовсе не был искренним, так как я с годами все больше и больше отдалялся и ненавидел его, а тогда я, вероятно, сделал то, что в таких случаях делали герои прочитанных мною книг, — поддавшись этому так называемому движению души, я внезапно метнулся в коридор и из окна вагона, тяжело катившегося по железнодорожному мосту над Объездной и Первомайской улицами, увидел этот город в нереальном снегопаде невесомого тополиного пуха, оседавшего замедленными вихрями в глубоких извилинах гальтских переулков. На многие годы это оставалось моим последним впечатлением о Гальте.
А в Ленинграде этот пух с тополей стал падать только через две недели, но тогда меня захватили экзотические белые ночи, и я не обратил внимания на него. По Детской улице и на Смоленском кладбище, куда мы с Прокофьевым приходили готовиться к экзаменам, все было покрыто белым пухом, но Смоленское кладбище... на нем нет ни сварных тумб с пропеллерами, ни поверженных статуй, и оно не вызывает у меня ностальгии. Оно даже не кажется мне кладбищем, потому что не у этих могил я провел свое счастливое детство. Другое дело мой родной город, который и сейчас вспоминается мне как припорошенное пухом кладбище. Но с тех пор я, в общем-то, не замечал этот летний снег, вернее, не придавал ему никакого значения, пока обстоятельства не обратили меня лицом на юг. Этот пух, он падал и падал, и таял на тротуарах, и скапливался на газонах, и скатывался в мягкие трубки, кто-то поджигал его, и беззвучное пламя съедало этот легкий покров. Но это было там, на улицах, а здесь ты в своем шелковом платье лежала на снегу, и твоя улыбка сходила с лица и все никак не могла сойти на нет, и след от нее еще оставался, и, продолжая падать, пух покрывал твое платье и лицо и таял. Ты, распластавшись, лежала и таяла под ним, вместе с ним, и если бы так продолжалось, он покрыл бы тебя вместе с твоей сходящей на нет, исчезающей улыбкой, и среди снега еще долго мерцали бы своей глубиной твои темные глаза. Но ты взлетела и, отряхивая этот легкий снег, рассмеялась, но твоего смеха не было слышно в такой тишине.
Где это было? Ведь время тогда еще не было отягощено моим опытом, псы не разлагались в оврагах, в городах не свирепствовала чума, Плано да Карпини еще не открыл Россию, мы с Прокофьевым не разыгрывали серебряный стаканчик, и моя рука никогда не сжимала револьвер. Истории не было, и поэтому каждое слово еще не влекло за собой вереницы дополнительных смыслов. Этого не было там, тогда еще не могло быть, все это небрежности или нарочитые вольности монтажа, сместившие время и место, но где и когда ты видела, чтобы в жизни было по-другому?