Иногда сквозь тошноту и головную боль до меня доходило какое-то несоответствие, как будто склеенную киноленту прокручивали передо мной на экране, не то появилась, не то исчезла, а может быть, заменилась другой какая-то деталь, когда ты, оглянувшись, прошла вперед к зарослям сухой и высокой травы.
Герой идет по улицам ярко освещенного солнцем южного города, ворот рубахи распахнут на его груди. За поворотом герой идет и, задыхаясь от жары, ослабляет узел галстука, стянувшего его воротничок. Или женщина в голубом, а может быть, в сером берете, в английском костюме, в светлых чулках, обтягивающих красивые ноги, пробирается сквозь уличную толпу, женщина входит в комнату и направляется к стоящему у окна мужчине, улыбающемуся слегка жестковатой улыбкой. Она все в том же костюме, но на ногах у нее уже черные чулки. И там, когда ты, обернувшись на мгновение, словно искала ответа или поддержки у меня, пошла вперед, там тоже была допущена ошибка, какая-то небрежность при монтаже, но здесь она была не столь очевидна, и я никак не мог обнаружить ее.
Ты шла впереди, и твое легкое платье, падая с плеч, струилось по твоей спине и по ногам. Цветной шелк, он струился и журчал, как ручей, а может быть, это журчал ручей, который протекал там, внизу, но мне казалось, что это твое платье журчит и струится, струится... В вырезе твоего платья твои загорелые лопатки были видны мне, и светлые волосы виделись не целиком, а лишь местами, там, где на них дрожали солнечные блики. Ты обернулась — и твоя улыбка, в тот момент, когда она сходит с лица и становится непонятной, — твоя улыбка на мгновение застыла и осталась так навсегда.
Листья трепетали вокруг, и от их повествующей дрожи летели запахи, перегоняя, мешаясь и сливаясь друг с другом, и неизвестно откуда вдруг прорезался одуряющий запах полыни, и от этого стал еще суше невозможный летний день.
Да, листья — от них был сухой, сыплющийся шорох, а иногда он доходил до легчайшего перезвона, и вместе с ним я ждал твоего смеха, но не громкого, какого я, впрочем, никогда от тебя и не слышал, а тихого, но не знаю, смеялся ли я таким смехом когда-нибудь в детстве.
В те времена эта летняя сушь не угнетала и не усиливала участков, управляющих памятью, а только умиротворяла. Вокруг стояла такая тишина, к которой прислушиваешься осторожно, благоговея и замирая, как сурок, как заяц с поднятыми ушами. Бывало даже длинноносая птица с поднятым хохолком вдруг замирала в кустах. Она вытягивала шею, вертела круглой, маленькой головкой, и если бы у нее был палец, она подняла бы его к губам. Эта птица явно не одобряла меня: она смотрела на меня маленьким, черным глазом. Я готов был молиться на нее.
Но та путаница каких-то необыкновенно длинных лоз, которые заворачивались по кругу, кое-где сплетаясь, создавали глубокие пещеры в себе, в этих кустах — я заглядывал туда, и неожиданно там пробивался высокий и прямой стебель.
А ниже, там, где протекал ручей, были заросли густой, высокой травы. Выше головы была трава, и захватывающе было метаться в этих зарослях на твой голос, Людмила, — в нем была какая-то тайна, — и там я застывал, пораженный внезапной тишиной, и тогда твой голос сквозь их густоту доносился ко мне издалека, словно из каких-то дальних стран и даже с той стороны.
Ничто не удивило меня, когда Людмила маленьким медным ключиком открыла дверь и улыбнулась мне той улыбкой, которая сходит с лица. Она выглядела усталой, и несколько легких пушинок застряли в ее волосах. Мы прошли по коридору в комнату и оттуда по скрипучей деревянной лестнице поднялись в «башню». Перед нами, не доходя до горизонта, терялся в сумерках городской пейзаж, и ангела отсюда не было видно.
Ночью мы лежали внизу, в комнате, на диване, не касаясь друг друга, и холодный, светлый луч от окна протянулся между нами, похожий на меч. Она о чем-то спросила меня и я ответил ей, но я не помню, не хочу помнить, о чем был тот разговор: пропасть, в которую я так долго смотрел, наконец заглянула мне в глаза.
Да, я сам отдал ее, так же, как и ту женщину в голубом берете, потому что я до самого конца не верил в ее существование, и для того чтобы поверить в него, мне нужно было ее потерять. Но ведь она была еще дома, когда я звонил ей. Я слышал ее испуганный голос: она умоляла приехать скорей. Она боялась оставаться одна, боялась, что они ворвутся и убьют ее. Какой-то вчерашней, нежилой пустотой отозвалась мне квартира. И ничего не было в «башне», только серый томик Грина, забытый мной на столе, да три бокала с недопитым красным вином. Это красное вино... Я думаю, оно так и высохло там, только остались на дне бокалов красные лунки с прилипшими пушинками и, может быть, засохшим трупиком опившейся мухи на дне.