Выбрать главу

— Пусть хоть в полоску покрасят, — сказал он куда-то в сторону и сплюнул. (Мне он плеваться не разрешал.)

Позже никто из моих знакомых, как взрослых, так и детей, вероятно, проинструктированных родителями в том же духе, что и я, не вспоминал этот случай, и только Прокофьев, когда мы, уже учась в школе, кажется, в четвертом классе, вместе с нашим пионерским отрядом пришли первого сентября к памятнику, чтобы в благодарность за наше счастливое детство возложить к его подножию цветы (букет омерзительных мясистых гладиолусов), да, Прокофьев, наклонясь к моему уху, сказал мне:

— Когда этот памятник открыли, он был голубым. В первый день он был голубым. Я сам это видел. Его перекрасили.

Это заявление Прокофьева поддержало меня в моем заблуждении, но к моменту окончания школы, знаменитой гальтской гимназии, в которой когда-то учился великий писатель, а во время оккупации помещалось гестапо, к тому моменту, мы не то, чтобы не помнили этого анекдотического факта — мы прекрасно его помнили! — мы яростно отрицали его.

— Нет, — вдруг с ненавистью сказал Прокофьев, — никогда он не был голубым.

Теперь, когда мы ненавидели его, как ненавидим до сих пор, мы не хотели допустить, что хоть один день, даже одну минуту он мог быть голубым.

Да, забыть, вытравить из памяти эту голубизну. Вытравить Зверя, ведь все это в прошлом и не вернется уже никогда. Зачем тащить на себе мертвеца? Нет, все это не так просто, Людмила. Мое прошлое — между настоящим и будущим. Все — в настоящем, Людмила, разве то был не я? И если, однажды отринув заблуждение, я решил, что покончил с ним навсегда, я был не прав. Ведь тогда, в детстве, когда я верил в него, уже тогда оно определило весь мой дальнейший путь. Оно возвращается ко мне снова и снова. Вот и этот берет... Но это была ошибка — он вернулся ко мне светло-серым. И это удивило меня, но кто поручится, что этот берет единственное, в чем я был не прав? Я же говорю: лунный свет, неверный и обманчивый. В конце концов, мое поражение тоже говорит о какой-то ошибке. Может быть, как раз здесь, в голубом?

2

Незадолго до моего отъезда мы говорили об этом. Собственно речь шла о Тетерине. И хотя к тому времени я уже был разбит и лежал на лопатках, все же из чистой добросовестности (ну, и потом, дело было не только в тебе, но и в лекарстве, которое пытались похитить, и можно было предположить, что будут пытаться снова), я решил проверить то, что осталось, но в этом деле я опять пришел к исходному пункту, потому что информацию, как оказалось, мог дать мне как раз потерпевший, то есть тот, кто мог стать потерпевшим. Я говорю о докторе, на этот раз расследование привело меня к нему. Нет, так не оказалось, и доктор не смог дать мне никакой информации. Он смог только показать мне свидетеля, от которого, увы, ничего нельзя было добиться. Но сам этот разговор опять вернул меня к голубому, чтобы лишний раз напомнить мне о моей ошибке.

Меня попросил об этом следователь, который вел дело об убийстве Стешина, обраставшее все новыми и новыми деталями, точнее новыми загадками, и не было видно конца. В это время он добивался возможности поговорить с Тетериным, показания которого, конечно, не имели юридической силы, но могли дать какой-то дополнительный материал, однако тут он наткнулся на непреодолимое препятствие, и, как оказалось, только я мог ему помочь.

— Врач, который им занимается, слишком большая шишка, — сказал мне следователь, — и он категорически отказывается дать мне свидание с ним. Я уже имел неприятный разговор с прокурором. Он как школьника ткнул меня носом в пункт восьмой семьдесят второй статьи УПК, как будто речь идет о свидетельских показаниях. Вообще мне непонятна горячность, с которой Ларин бросился защищать своего наркомана, — сказал следователь.

— Ларин? — переспросил я.

Мне-то понятна была горячность Ларина. Я знал, что в свое время доктор прикрыл Тетерина от преследования за тунеядство. То, что Тетерин состоял на учете в психодиспансере, помогало ему. Ведь он не оформитель, не театральный художник — нигде не предусмотрена такая профессия как живописец, а в Союзе Художников то, что он делает, вряд ли считается живописью. Конечно, нелепо применять статью двести девять к творческим людям, но советские законы не рассчитаны на творческих людей, и трудно представить, что Тетерина могли бы принудительно трудоустроить по специальности. Я вспомнил одну статью, прочитанную мною когда-то в дореволюционном журнале, где как раз рассказывалось о том, как художников принудительно «трудоустраивали». Их заставляли расписывать табакерки для знатных вельмож. Да, они были трудоустроены, и для них существовали законы, такие, что непослушного творца покровитель изящных искусств мог за строптивость и нерадивость высечь или посадить на цепь. Я пересказал эту статью доктору, но он сказал, что это в той или иной форме существовало всегда и еще неизвестно, так ли уж это плохо. Может быть, и стоит сажать художника на цепь. Художник всегда желает свободы, сказал он, но знает ли он, что это такое? Может быть, подлинную, духовную свободу, он обретает как раз на цепи. А те художники? Что ж, им было тяжело, но именно эта жизнь очистила их для искусства. Вообще, он считает, что творчество заключено между возможным и идеальным. Свобода? Может быть, человек, лишенный земного тяготения и воспарил бы, как ангел, но вот вопрос: остался бы он при этом человеком? Я не знал, что ему на это ответить.