Выбрать главу

Замирая от восторга, я вслушивался в эти мужественные и трагические слова. Конечно, это были летчики, настоящие летчики, истребители или штурмовики, которых я потом перепутал с другими, с теми, кому, наверное, тоже хотелось выглядеть героями, и они многих ввели в заблуждение. Это была одна из самых страшных ошибок в моей жизни, но тогда я ее еще не совершил. Темно-красная дорожка и «рельсы» по ней уходили в обе стороны длинного коридора, а я стоял, делая вид, что не смотрю на летчиков, что мне, и вообще, нет до них никакого дела, и я сам по себе просто стою здесь, у окна, а на самом деле, замирая сердцем и исходя неразделенной любовью и грустью, прямо-таки впитывал их в себя. Их было трое. Двое, сидевших спиной по ходу поезда, были в белых бязевых без воротничков рубахах, на третьем, сидевшем на противоположной полке, поближе к двери, был еще расстегнутый китель с погонами и с орденскими планками на левой стороне груди. Две нашивки, за тяжелое и легкое ранения, были на его рукаве. Я смотрел на них, и в моей памяти еще осталось странное впечатление, как будто тогда я одновременно, как это бывает во сне, видел и этих героев, поющих в купе, и широкий пейзаж, медленно проплывающий за окном коридора, за моей спиной. Обширное и светло-зеленое поле с какими-то холмами вдали под почти безоблачным небом. Голубое, оно было как раз таким, в каком позже громко зальются жаворонки и проводят их. Я стоял, и мне казалось (и сейчас еще кажется), что я никогда не слышал, чтобы кто-нибудь пел так красиво, а может быть, я, и правда, до того раза ничего красивей не слышал, и это впечатление вместе с прощанием осталось во мне до сих пор. Они пели эту песню на два голоса, точнее, исполнив вторым голосом весь куплет, потом еще повторяли отдельно две последние строчки первым.

Меня достанут из обломков, Поднимут на плечи каркас, Зальются в небе птицы громко, Последний раз проводят нас.

И снова высоко и печально летчики повторили:

Зальются в не-эбе птицы гро-омко, Последний раз проводят нас.

Я тоже как будто прощался с ними навсегда. Я еще не знал этого, но уже от самого их пения мне было пронзительно грустно. Тот, что был в кителе, посмотрел в мою сторону. На столике стояла початая бутылка коньяка, три стакана в поездных подстаканниках, блестела смятая фольга. Летчик встал и, взяв со стола большую плитку шоколада, шагнул и стал в дверях.

— Хочешь? — улыбаясь, он протянул мне плитку.

Я был воспитанный мальчик. Меня приучили ни у кого ничего не брать, и я стеснялся, но мои глаза выдавали меня.

— Бери, — весело сказал летчик в какой-то очень свойской и обаятельной манере. — Ну, бери-бери, я и так вижу, что ты мужчина.

Польщенный, я заулыбался, взял шоколад. В это время из нашего купе вышел мой высокий отец. Он увидел в моей руке плитку, перевел взгляд на летчика, слегка улыбнулся ему, как бы извиняясь за меня.

— Ты хоть поблагодарил? — спросил он.

Не помню, сказал ли я ему спасибо или нет, потому что в этот момент летчик заметил орден на пиджаке отца, стал серьезен.

— Летчик? — спросил он, кивнув на орден. Мало у кого кроме летчиков были такие ордена.

— Подпольщик, — ответил отец. Слово, которое тогда еще только появилось, и звучало несколько непривычно.

— Так давайте к нам, подпольщик! — воскликнул летчик, широко оборачиваясь к двери своего купе.

— Спасибо, — улыбнулся отец. — С удовольствием бы, но нам уже выходить.

— Ну что ж, — летчик развел руками, — жалко. Отличный парень, — он кивнул на меня и показал большой палец, — и настоящий мужчина, — добавил он. — Будет летчиком, когда вырастет. Ты ведь не будешь подпольщиком, а?

И довольный своей шуткой, он засмеялся, крепко подмигнул мне и вернулся в свое купе.

Зальются в небе птицы громко, В последний раз проводят нас.

Я стоял. Последний раз я провожал их. Последний раз я любил летчиков, а потом я до боли, до сердечной дурноты ненавидел их.

7

В вагоне-ресторане пришлось минут пятнадцать дожидаться свободного места, и когда появилось целых три, они оказались как раз за столиком моей соседки по купе, полнеющей, приятной наружности женщины, крашенной или подкрашенной блондинки лет пятидесяти, той самой, что при знакомстве назвалась юристом-жилищником. Сейчас я заметил, что она говорит с небольшим южным акцентом, впрочем, заметным только в произношении гласных. Во всяком случае, слово Гальт она выговаривала достаточно твердо, хотя, вероятно, более правильно, то есть на немецкий манер, его произносили местные жители. Она встретила меня с радостью, показавшейся мне несколько преувеличенной, учитывая то, что мы расстались менее получаса назад, но это можно было отнести за счет ее южного происхождения или долгой адвокатской практики, а может быть, это было просто свойство характера. Она, и правда, оказалась уроженкой города Шастова, где она провела детство и юность вплоть до окончания института. Она сказала, что училась в ВЮЗИ, так как ей было поздно учиться на стационаре, нужно было зарабатывать на жизнь, да и вообще в университет ей с ее анкетой было тогда не поступить. Вот еще одна из реалий тех времен: заразная болезнь, называвшаяся оккупацией и требовавшая длительного карантина. Да что говорить — и то было счастьем, что ей удалось после нескольких лет всякой черной работы устроиться секретарем в шастовский суд. Уже потом, проработав там несколько лет, да и то к тому времени, когда пункт об оккупации был отменен, она, посылая документы, в ВЮЗИ (Всесоюзный Юридический Заочный Институт), боялась, что их не примут — Фемида строго относится к прошлому своих служителей. Она охотно прощает грехи, но не страдания.