Всегда грустный и какой-то безразличный, он проходил по нашей улице, высокий, худой, в синем пиджаке, болтающемся на нем, как на плечиках, длинные руки безвольно висели вдоль тела, и, встречая знакомых, он круговым движением забрасывал одну из них вверх, задевая кончиками длинных узловатых пальцев край соломенной шляпы. Странно было: его вялые движения никак не вязались с волевым, даже, пожалуй, жестким, лицом, и только, посмотрев ему в глаза (но это сейчас мне так кажется) можно было понять, что эта вялость не свойство натуры, а, скорее глубокая психическая усталость после долгого и очень сильного напряжения и, может быть, чувство невыполненного долга там, где теперь уже не исправить, и, как следствие, апатия и полное безразличие к настоящему. Не знаю, может быть, я все это выдумал, домыслил, может быть, как и у многих, был просто страх, страх какого-нибудь ложного обвинения и страх, что сам можешь поверить ему. Не знаю. Он был похож на Прокофьева, но того, какой он сейчас, и если бы я увидел его фотокарточку, только какую-нибудь нейтральную, паспортную, например, я бы сказал: точно, похож. Да, Прокофьев был похож на своего отца: правильные черты слегка удлиненного лица, тонкий и длинный нос, не выступающий, а именно длинный по лицу, и такой же, как у отца подбородок. Только волосы и глаза у младшего Прокофьева светлые и выражение лица другое.
Прокофьев-старший вернулся на свое место главного агронома после войны, а до того проработал там несколько лет, пока в сорок первом году не получил документы фольксдойче (его мать была гальтская немка) и тогда был взят каким-то служащим в немецкую комендатуру, но не в Гальте, а в Шастове, городе, находящемся километрах в сорока от Гальта и так же расположенном на побережье. Может быть, служба в немецкой администрации Гальта создавала бы дополнительные сложности в отношениях с согражданами, что могло помешать подпольной работе, а может быть, были и другие соображения или просто это было единственной возможностью внедриться в оккупационную бюрократию — не знаю. Во всяком случае, у немцев его биография не вызывала сомнений: до войны он избегал всякой политической активности и никогда не был ни коммунистом, ни комсомольцем. К тому же он происходил из семьи мелкого государственного служащего, и это (как и национальность матери) ему пришлось скрыть в свое время, чтобы поступить в сельскохозяйственную академию. В нашем городе, где в то время чуть ли не все были знакомы друг с другом, разумеется, знали о его непролетарском происхождении, но до войны никому до этого не было дела, благодаря все той же его политической пассивности, и даже после войны оно не помешало ему получить самую высокую награду, и это один из парадоксов того времени, что заслуги, за которые его наградили, стали впоследствии главной причиной ареста. Много позже, раздумывая об отце Прокофьева, я вспоминал его нелюдимый характер, хоть в целом и уравновешенный, но иногда с проявлениями мрачного и рискованного юмора — ну, хотя бы этот адресованный Сталину смех или исполнение весьма двусмысленных куплетов под гитару, — и в конце концов понял, что, однажды вступив на путь сопротивления и конспирации, он так и не смог остановиться. Диверсии и разведка стали его профессией, определили его психологию и в конечном счете судьбу. Если подпольная деятельность дяди Вани была раскрыта еще при немцах (и это чудо, что ему удалось вырваться из гестапо), то путь подпольщика Прокофьева тоже требовал своего логического завершения — это просто не могло кончиться иначе.
Была зима. Необычная зима в нашем южном солнечном Гальте. А может быть, меня опять обманывает память, и только несколько дней той страшной для меня зимы были такими снежными и злыми, и, может быть, даже не было особенно сильных морозов, но снег, во всяком случае, в те дни, был обилен, и опустевший двор казался мне особенно большим от яркого зимнего дня. Я гулял по двору один, с интересом оглядываясь на свои глубокие следы на этом необычном для нашего города снегу. Несколько летчиков вошли в наш двор и уверенно направились в правый его угол, туда, где была квартира Прокофьевых. Двое из них поднялись на невысокое крыльцо и стали стучать в дверь, а остальные, двое или трое (не помню) остались топтаться, приплясывая на снегу. Я взбежал по ступенькам и постучался.