— Мама, смотри, там летчики, — радостно сообщил я и тут же был страшно удивлен и оскорблен: мама, схватив меня за шиворот белой цигейковой шубки, рванула на себя и втащила в прихожую. Я заплакал не то от обиды, не то от страха, когда увидел, что мать стоит, привалившись к стене с белым (какого я еще никогда ни у кого не видел) лицом.
И теперь я не могу ничего исправить в своей памяти: я вижу их такими, как тогда. А тогда их синие околыши показались мне голубыми. Да, если бы летчики продолжали одеваться так же, как после войны, я бы не ошибся и не спутал их с теми, другими, и тогда, может быть, все пошло бы иначе.
Было три часа дня, тоскливое и непонятное время в такую суровую зиму. Говорят, что они в те времена всегда приходили по ночам — не знаю, я видел их днем.
Колеса стучали мерно, и лежа на полке, я всем телом ощущал твердую, как пьедестал, и тяжелую массу поезда подо мной. Ритмичный перестук отдавался во мне песнями тех лет, когда я только начинал путешествовать. Остановки, гудки, мгновенные снопы красных искр в темноте, пугающий грохот внезапно налетевшего встречного; названия станций, где при пересадках, тебя тащат за руку через пути. Лозовая, Иловайская, Лазаревская.
Гальт. В узком простенке квадратик пустого песчаного берега, над ним вертикальная полоска вставшего дыбом моря. Как будто простенок забит куском оцинкованного железа. Постепенно железо превращается в даль. И мое первое тоскливое взрослое ощущение, ощущение несвободы и безнадежности. Нет, уж если возможно вообще говорить о гуманности в этом деле, то в тюрьме гуманней всего надевать на окна козырьки. Ежедневное нетерпеливое ожидание у окна. Там стояла моя кровать. А перед тем несколько дней (может быть, месяцев?) прозрачно-красного жара: все время перед глазами аквариум, полыхающий раскаленным углем на дне. Непонимание и, может быть, какая-то адская эйфория. Меня привезли сюда на линейке — это было последнее, что я помнил, а потом было пламя, беспамятство, непрекращающийся жар, и теперь я не могу точно сказать, наняла ли линейку мама или она принадлежала больнице. Позже я был уверен, что больнице, а тогда я полулежал на каких-то кожаных подушках, и мать поддерживала мою голову, а кучер впереди, серый и жесткий, был нетороплив. Но я уже был в бреду, и, может быть, никакой линейки не было. Теперь мои дни протекали в тоскливом, напряженном ожидании того часа, когда меня позовут в коридор, и там проходили какие-то невыносимо короткие мгновения, наполненные таким чувством неминуемой и близкой разлуки, что я не выдерживал и, подавляя слезы, уходил. Мама приносила мне цветные карандаши и голубые тетрадки. Наплакавшись и успокоясь, я садился на кровать у тумбочки и начинал рисовать, но тут же с соседних коек срывалась орава озверевших мальчишек, будущих пацанов. С гоготом и людоедскими криками они налетали, расхватывали карандаши и начинали грубо чиркать какие-то круги и загогулины, и я, выказывая свое гостеприимство, чиркал и хохотал вместе с ними, а потом, положив руки и голову на тумбочку, безутешно рыдал от надругательства над мамиными тетрадями и своего предательства.
А может быть, я спутал разные случаи, потому что скарлатиной я болел гораздо раньше, когда мне было еще пять лет, и это тогда я рисовал в голубых маминых тетрадках, а линейка была потом и точно была, потому что я помню тусклые улицы, по которым меня провозили на исходе зимнего дня, и приемный покой, и уже заранее почувствованное сиротство, когда я проходил длинным коридором больницы в общую камеру, где с тех пор потекло мое новое детство.
Но тогда я безутешно рыдал и, уловив какой-то ритм, стал прислушиваться к нему и уже начинал испытывать горькое наслаждение от своих рыданий, когда вошла молодая женщина-врач, а может быть, сестра, хотя, наверное, все-таки врач, потому что ее белый халат застегивался спереди на пуговицы, а не завязывался сзади, и под халатом, кажется, ничего не было надето.